- Они идут, - с закрытыми глазами
произнесла лежащая на кровати Сеси.
- Где они? - воскликнул Тимоти, еще
не войдя в комнату.
- Одни над Европой, другие над
Азией, некоторые - над Островами, иные - над
Южной Америкой, - сказала Сеси, по-прежнему
не открывая глаз. Длинные ее ресницы слегка
подрагивали.
Тимоти вошел в обитую простыми
досками чердачную комнату:
- А кто там?
- Дядя Эйнар, и дядя Фрай, и кузен
Вильям, и еще я вижу Фрульду, и Хелгара, и
тетю Моргиану, и кузину Вивиану, и еще дядю
Йохана! Они очень быстро приближаются к нам!
- Они прямо в небе? - воскликнул
Тимоти и заморгал небольшими серыми глазами.
Он стоял возле кровати сестры и выглядел не
старше своих четырнадцати лет. На улице
бушевал ветер, дом был погружен в темноту и
освещался только звездами.
- Они приходят сквозь воздух и
путешествуют по земле - кому как удобнее, -
произнесла Сеси сквозь сон, не пошевелившись
на кровати; она вглядывалась в себя и
сообщала то, что видела. - Вот волкоподобное
существо, бредет вдоль реки по отмели, над
водопадом; свет звезд искрится в его шерсти.
Я вижу коричневый дубовый листок, летящий
высоко в небе. Я вижу небольшую летучую
мышь. Я вижу множество других, пробегающих
по макушкам деревьев и проскальзывающих
сквозь ветви кроны; и все они идут сюда!
- Они успеют к следующей ночи? -
Тимоти вцепился в край простыни. Паук на
своей ниточке раскачивался подобно черному
маятнику, словно возбужденно танцуя. Он
наклонился к сестре: - Ко Дню Возвращения?!
- Да-да, Тимоти, - кивнула Сеси и
словно бы оцепенела. - Не спрашивай меня
больше. Уходи. Дай мне побыть в любимых
местах.
- Спасибо, Сеси, - сказал он, вышел
от нее и поспешил в свою комнату. Быстро
застелил кровать - проснулся он недавно, на
закате и, едва на небе высыпали звезды,
отправился к Сеси, чтобы поделиться с ней
предвкушением праздника. А теперь она спала
и так тихо, что из ее комнаты не доносилось
ни звука. Пока Тимоти умывался, паучок оплел
его тонкую шею серебряным лассо.
- Паук, ты только представь,
завтрашняя ночь - это канун Всех Святых!
Тимоти вытер лицо и взглянул в
зеркало. Оно было единственным во всем доме,
такую уступку его хворям сделала мать. Ох,
если бы он не был таким болезненным! Раскрыв
рот, он увидел жалкие, несоразмерные зубы,
которыми наделила его природа. Покатые,
мелкие и тусклые зернышки кукурузы.
Настроение сразу ухудшилось.
Было уже совершенно темно, и Тимоти
зажег свечу. Чувствовал он себя совершенно
вымотанным, под глазами - синяки. Прошедшую
неделю вся семья жила на старинный лад. Днем
спали, а с закатом поднимались и брались за
дела.
- Паук, со мной что-то совсем не
так, - тихо сказал он маленькому созданию. -
Я даже днем, как остальные, спать не могу.
Он взял подсвечник. Ох, ему бы
крепкие челюсти, с резцами, как стальные
шипы! Или крепкие руки. Или сильный ум. Или
хотя бы умение отправлять на свободу свое
сознание, как Сеси. Увы, он был не самым
удачливым созданием. Он даже вздрогнул и
поднес свечу ближе к себе - боялся темноты.
Братья над ним потешаются. Байон, Леонард и
Сэм. Смеются, что спит он в постели. С Сеси
- по-другому, для нее постель как
инструмент, необходимый, чтобы посылать свое
сознание на охоту. А Тимоти, разве он спит,
подобно другим, в чудесном полированном
ящике? Нет! Мать позволяет ему иметь
собственную комнату, свою кровать, даже
зеркало. Ничего удивительного, что вся семья
относится к нему как к своему несчастью.
Если бы только крылья прорезались сквозь
лопатки... Он задрал рубашку, через плечо
глянул в зеркало. Нет. Никаких шансов.
Снизу доносились возбуждающие
любопытство загадочные звуки; лоснящийся
черный креп украсил все помещения, лестницы
и двери. Шипение горящих плошек с салом на
площадке лестницы. Слышен высокий и жесткий
голос матери, ну а голос отца множится эхом
в сыром погребе. Байон вошел в старинный
сельский дом, волоча громадные
двухгаллоновые кувшины.
- Мне пора идти готовиться к
празднику, паук, - сказал Тимоти. Паук
крутился на конце своей ниточки, и Тимоти
почувствовал себя одиноко. Он надраит все
ящики, насобирает пауков и поганок, будет
развешивать повсюду траурный креп, но едва
начнется праздник, как о нем позабудут. Чем
сына-недотепу меньше видно и слышно - тем
лучше.
Словно сразу сквозь весь дом внизу
пробежала Лаура.
- Возвращение домой! - весело
кричала она, и шаги ее раздавались как бы
всюду.
Тимоти снова прошел мимо комнаты
Сеси - та мирно спала. Раз в месяц она
спускалась вниз, а обычно так и лежала в
постели. Милая Сеси. Он мысленно спросил ее:
"Где ты теперь, Сеси? В ком? Что видно? Не
за холмами ли ты? Как там живут?" Но зашел
не к ней, а в комнату Элен. Та сидела за
столом, сортируя пряди волос: светлых,
рыжих, темных - и кривые обрезки ногтей. Все
это она собрала, работая маникюршей в салоне
красоты деревни Меллин, милях в пятнадцати
отсюда. В углу комнаты стоял большой ящик из
красного дерева, и на нем была табличка с ее
именем.
- Уходи, - сказала она, даже не
взглянув на брата. - Не могу работать, когда
ты, остолоп, рядом.
- Канун Дня Всех Святых, Элен,
подумай только! - сказал он, стараясь быть
дружелюбным.
- Фу-у-у. - Она сложила обрезки
ногтей в небольшой белый пакетик и надписала
его. - Тебе-то что? Что ты об этом знаешь?
Только перепугаешься до смерти. Шел бы лучше
обратно в кроватку.
- Мне надо почистить и надраить
ящики, и еще кое-что сделать, и
прислуживать, - покраснел Тимоти.
- А если не уйдешь, то с утра
обнаружишь у себя в кровати дюжину сырых
устриц, - бесцветным голосом продолжила
Элен. - Гуляй, Тимоти.
Разозлившись, он не глядя побежал по
лестнице и налетел на Лауру.
- Смотри куда прешь, - прошипела она
сквозь зубы.
И унеслась прочь. Тимоти поспешил к
открытой двери погреба, вдохнул сырой,
пахнущий землей воздух.
- Папа?
- Самое время! - отец крикнул снизу.
- Быстро сюда, а то не управимся к их
прибытию.
Тимоти мгновение помедлил - чтобы
расслышать миллион звуков, заполнивших дом.
Братья приходили и выходили, как поезда на
станции, переговаривались, спорили.
Казалось, если постоять тут минуту, то со
всевозможными вещами в бледных руках мимо
пройдут все домочадцы: Леонард с маленьким
черным докторским саквояжем; Самуэль с
громадной, в переплете из черных дощечек
книгой под мышкой несет новые ленты крепа;
Байон курсирует между машиной и домом,
таская все новые галлоны питья.
Отец прекратил работать и передал
тряпку Тимоти. Стукнул по громадному ящику
из красного дерева.
- Давай-давай, надрай-ка этот и
примемся за следующий. А то жизнь проспишь.
Навощивая поверхность, Тимоти
заглянул внутрь.
- А дядя Эйнар большой, да?
- Угу...
- А какой большой?
- Ну ты ведь сам видишь ящик.
- Я же только спросил. Футов семь?
- Болтаешь ты много.
Около девяти Тимоти вышел в
октябрьскую темноту. Ветер был не теплый, не
холодный, и часа два он ходил по лугам,
собирая поганки и пауков. Его сердце вновь
забилось в предвкушении. Сколько, мама
говорила, родственников будет? Семьдесят?
Сто? Он миновал строения фермы. "Вы бы
только знали, что происходит у нас в доме",
- сказал он, обращаясь к клубящимся облакам.
Взойдя на холм, поглядел в сторону
расположенного поодаль города, уже
погрузившегося в сон. Циферблат ратушных
часов издалека казался совершенно белым.
Вот, и в городе ничего не знают. Домой он
принес много банок с поганками и пауками.
Недолгая церемония прошла в
небольшой часовенке в нижнем этаже. Она была
похожа на обычные, отправляемые годами: отец
декламировал темные строки, прекрасные,
будто выточенные из слоновой кости; руки
матери двигались в ответных благословениях.
Тут собрались и все дети, за исключением
Сеси, так и оставшейся в кровати наверху. Но
Сеси все равно присутствовала. Можно было
заметить, как она смотрит то глазами Байона,
то Самуэля, то матери; движение - и она в
тебе, а через мгновение снова исчезла.
Тимоти молился Его Темноте, в животе
у него словно комок лежал: "Пожалуйста,
пожалуйста, помоги мне вырасти, помоги мне
стать таким, как мои сестры и братья. Не
позволяй мне быть другим. Если бы я только
умел приделывать волосы к пластмассовым
куклам, как Элен, или делать так, чтобы люди
в меня влюблялись, как умеет Лаура, или
читать странные книги, как Сэм, или работать
в хорошей должности, как Леонард и Байон.
Или даже завести когда-нибудь семью, как
отец и мать..."
В полночь дом сотряс первый шквал
урагана. Свет врезался в окна ослепительно
белыми стрелами. Ураган приближался,
разведывая окрестности, проникал всюду,
рыхлил сырую ночную землю. И вот входная
дверь, наполовину сорванная с петель,
замерла в оцепенении, и в дом вошли бабушка
и дедушка, прямо как в прежние времена!
После этого гости прибывали каждый
час. Порхание и мельтешение подле бокового
окна, стук в парадные двери, поскребывания с
черного хода. Шорохи в подвале, завывания
осеннего ветра в печной трубе. Мать
наполняла большую пуншевую чашу багровой
жидкостью из кувшинов, привезенных Байоном.
Отец вносил в комнаты все новые горящие
сальные плошки, Лаура и Элен развешивали
всюду пучки волчьей ягоды. А Тимоти
потерянно стоял среди этого безумного
возбуждения; его руки дергались во все
стороны, взгляд не мог остановиться ни на
чем. Хлопанье дверей, смех, звук льющейся
жидкости, темнота, завывания ветра,
перепончатый грохот крыльев, шаги,
приветственные восклицания на крыльце,
прозрачное дребезжание оконных переплетов,
мелькающие, наплывающие, колышущиеся,
слоящиеся тени.
- Ладненько, ладненько, а это,
должно быть, Тимоти?!
- Что?
Его коснулась чья-то холодная рука.
Сверху глядело вытянутое косматое лицо.
- Хороший парень, чудный парень, -
произнес незнакомец.
- Тимоти, - сказала мама, - это дядя
Джейсон.
- Здравствуйте, дядя Джейсон.
- А вот там... - мать увлекла дядю
Джейсона дальше. Тот, уходя, обернулся через
плечо и подмигнул Тимоти.
Тот снова остался один.
И будто с расстояния в тысячу миль,
из мерцающей темноты донесся высокий и
мелодичный голос Элен:
- А мои братья и в самом деле очень
умны. Угадайте, чем они занимаются, тетя
Моргиана!
- Представления не имею.
- Они заправляют городским
похоронным бюро.
- Что? - оторопела тетушка.
- Да! - Пронзительный смех. - Не
правда ли, бесценное местечко?
Снова смех. Тимоти замер на месте.
- Они добывают средства к
существованию матери, отцу, всем нам. Кроме,
конечно, Тимоти...
Повисла тяжелая тишина. Голос дяди
Джейсона:
- Ну? Выкладывай, что там с Тимоти?
- Ох, Лаура, твой язычок... -
вздыхает мать.
Лаура раскрывает рот, Тимоти
зажмуривается.
- Тимоти не любит... ну хорошо, ему
не нравится кровь. Он у нас чувствительный.
- Он выучится, - говорит мать. - Он
привыкнет, - говорит она жестко. - Он мой
сын, и он научится. Ему еще только
четырнадцать.
- А я на этом вскормлен, - сказал
дядя Джейсон, его голос переходил из одной
комнаты в другую. Ветер снаружи играл
деревьями, как на арфе, в оконное стекло
брызнули мелкие капли дождя. - Вскормлен...
- и голос пропал в тишине.
Тимоти прикусил губу и открыл глаза.
- Видимо, это моя вина. - Теперь
мать показывала гостям кухню. - Я пыталась
заставить его. Но детей ведь нельзя
заставлять, это только сделает им больно, и
они никогда не обретут вкуса к правильным
вещам. Вот Байон, ему было тринадцать,
когда...
- Думаешь, - пробормотал дядя
Джейсон, - что Тимоти одумается...
- Уверена в этом, - с вызовом
ответила мать.
Огоньки свечей колыхались, как тени,
и скрещивались во всей дюжине затхлых
комнат. Тимоти озяб. Вдохнув запах горящего
сала, он машинально взял свечу и пошел по
дому, делая вид, что расправляет ленты
крепа.
- Тимоти, - прошептал кто-то возле
стены, с придыханием и присвистом. - Тимоти
боится темноты!
Голос Леонарда. Ненавистный Леонард!
- Мне нравятся свечи, вот и все, - с
упреком прошептал Тимоти.
Сильнее освещение, больше грохот.
Каскады раскатистого смеха. Постукивания и
щелчки, восклицания и шелест одежд. Холодный
и влажный туман валит сквозь переднюю дверь.
А среди тумана приводит в порядок свои
крылья высокий и статный мужчина.
- Дядя Эйнар!
Тимоти бросился со всех своих худых
ног вперед, прямо сквозь туман, в сторону
зеленых колышущихся теней и с разбегу влетел
в распростертые ему навстречу объятия
Эйнара. Дядя поднял его.
- У тебя есть крылья, Тимоти. - Он
подбросил мальчика легко, как головку
чертополоха. - Крылья, Тимоти. Летай!
Лица внизу закружились, темнота
пришла во вращение. Дом пропал, Тимоти
почувствовал себя легким ветерком. Он
взмахнул руками; пальцы Эйнара поймали его и
снова подкинули к потолку. Потолок
надвигался, словно падающая стена.
- Лети, Тимоти! - кричал Эйнар своим
глубоким голосом. - Маши крыльями, маши!
Он чувствовал сладостный зуд в
лопатках, как будто оттуда росли корни,
вырывались наружу, чтобы развернуться
новенькими влажными перепонками. Он лепетал
какие-то безумные слова. Эйнар еще раз
швырнул его кверху.
Осенний ветер приливом вломился в
дом, дождь обрушился вниз, раскачивая балки,
сбивая огонь со свечей. И вся сотня
родственников, всех сортов и размеров,
выглядывала из черных зачарованных комнат,
втягиваясь будто в водоворот туда, где Эйнар
удерживал ребенка, словно жезл в ревущих
пространствах.
- Довольно! - крикнул Эйнар.
Тимоти, опущенный на доски пола, в
изнеможении рухнул перед ним, счастливо
рыдая:
- Дядя, дядя, дядя!
- Неплохая штука - летать, а,
Тимоти?! - усмехнулся дядя Эйнар, склоняясь
к мальчику и ероша ему волосы. - Хорошая,
хорошая...
Дело шло к утру. Большинство гостей
прибыло, и все уже собирались отправиться в
постели и беззвучно, без движения проспать
до следующего заката, когда настанет пора
выбираться из роскошных сундуков и начинать
кутеж.
Дядя Эйнар двинулся к погребу вместе
с остальными. Мать указывала им дорогу к
множеству рядов отполированных ящиков.
Крылья, словно из парусины цвета морской
волны, тянулись за Эйнаром, терлись друг о
друга со странным свистом, а когда встречали
какое-либо препятствие, то возникал мягкий
звук, будто кто-то постукивал по барабанным
перепонкам.
Тимоти лежал наверху, перебирал свои
нелегкие мысли и пытался полюбить темноту. В
темноте ведь можно делать множество вещей,
за которые люди тебя никогда не будут
критиковать, - потому что никогда этого не
увидят. Он в самом деле любил ночь, но
любовь эта была неполной: иной раз вокруг
было так много ночи, что кричать хотелось.
В подвале бледные руки захлопывали
крышки ящиков. Некоторые родственники
копошились, устраиваясь в углах - головы на
руки, веки прикрыты. Солнце взошло. Все
уснули.
Закат. Пирушка началась, словно в
один миг разлетелось гнездовья летучих мышей
- с воплями, шелестом, свистом. С громким
стуком распахивались дверки ящиков, из
подвальной сырости наверх понесся топот ног.
Припозднившиеся гости стучались и с
парадного, и с черного входа; их впускали.
На улице дождило, промокшие гости
скидывали свои плащи, вымокшие шапки,
забрызганные накидки и отдавали их Тимоти,
который относил добро в чулан. Комнаты были
набиты до предела. Смех кузины, раздавшийся
в одной из комнат, отражался от стен другой,
рикошетил, петлял, закладывал виражи и
возвращался в уши Тимоти уже из четвертой
комнаты, но в точности такой же циничный и
ехидный, каким был сначала.
По полу пробежала мышь.
- Узнаю вас. Niece Leibersrouter! -
воскликнул отец.
Мышь прошмыгнула между ног трех
женщин и скрылась в углу. Несколькими
мгновениями позже в углу будто из ниоткуда
возникла прекрасная женщина и так там и
стояла, улыбаясь всем собравшимся своей
белозубой улыбкой.
Кто-то приник к запотевшему оконному
стеклу кухни. Он вздыхал, и стонал, и
стучал, прижавшись к стеклу, но Тимоти
ничего не мог сделать; он ничего не видел.
Сейчас он был не здесь. Вокруг шел дождь,
дул ветер и темнота затягивала его в себя. В
доме танцевали вальсы; высокие сухопарые
фигуры делали пируэты в такт чужеземной
музыке. Лучи звезд мерцали в поднимаемых
бутылках, а паучок упал и не спеша зашагал
по полу.
Тимоти вздрогнул. Он снова был в
доме. Мать отправляла его сбегать туда,
сбегать сюда, помочь, услужить, сходить на
кухню, принести это, забрать тарелки,
разнести еду... и... весь праздник вращался
вокруг него, вот только - без него, не для
него. Дюжины толпящихся гостей толкались,
отпихивали его, не замечали.
Наконец он выбрался из давки и
проскользнул наверх.
- Сеси, - сказал он мягко, - ты где
теперь, Сеси?
- В Императорской долине, - слабо
пробормотала она после недолгого молчания. -
Возле Солтои-Си, неподалеку от грязевых
гейзеров. Там пар, испарения и очень
спокойно. Я вошла в жену фермера и сижу на
переднем крыльце. Я могу заставить ее
двигаться, если захочу; могу заставить
делать что угодно. Солнце клонится к земле.
- И как там все?
- Слышно, как свистят гейзеры, -
сказала она медленно, как если бы
разговаривала в церкви. - Маленькие серые
клубы пара поднимаются в кипящей грязи, как
лысый человек в густом сиропе, головой
кверху. Серые пузыри поднимаются, будто
резиновые, и разрываются с таким звуком, с
каким мокрые губы шлепают друг о друга. И
пушистые перья пара вырываются из
распоровшейся ткани. Тут густой сернистый
запах, пахнет древними временами. Будто там
до сих пор варится динозавр. Десять
миллионов лет.
- И он еще там?
- Да. - Томные слова медленно падали
из ее рта. - Из черепа этой женщины я гляжу
по сторонам, смотрю на озеро; оно не
движется и такое спокойное, что даже боязно.
Я сижу на крыльце и жду возвращения мужа.
Время от времени плещет рыба. Долина, озеро,
несколько машин, деревянная веранда, мое
кресло-качалка, я сама, тишина.
- Что теперь, Сеси?
- Я встаю с кресла-качалки, -
сказала она.
- Да?
- Я схожу с крыльца, глядя в сторону
гейзеров. В небе летают самолеты; они словно
доисторические птицы. И там спокойно, так
спокойно.
- А ты надолго останешься в ней,
Сеси?
- Пока достаточно не услышу, и не
увижу, и не почувствую; пока я каким-нибудь
образом не изменю слегка ее жизнь. Я
спускаюсь с крыльца вдоль деревянных перид.
Мои ноги медленно, утомленно ступают по
дощатым ступеням.
- А что теперь?
- Теперь вокруг меня сернистый пар.
Я смотрю, как лопаются и оседают пузыри.
Птица проносится над моей макушкой. Внезапно
я уже в птице и - лечу прочь!. И в полете
своими новыми, маленькими, как стеклянные
бусинки, глазами вижу, что женщина внизу
делает по настилу два-три шага вперед, к
гейзеру. Слышу звук, будто в расплавленную
глубину нырнул валун. Я лечу, делаю круг.
Вижу белую руку, которая извивается подобно
пауку на поверхности, пропадает в серой
лаве. Поверхность затягивается, и я быстро,
быстро, быстро лечу домой!
Что-то громко стукнуло в окно,
Тимоти вздрогнул.
Сеси широко распахнула глаза -
сияющие, большие, счастливые, оживленные:
"Вот я и дома!"
Помолчав, Тимоти отважился:
- Сегодня День Возвращения. Все
собрались.
- Тогда почему ты наверху? - Она
дотронулась до его руки. - Ну ладно,
спрашивай. - Она мягко улыбнулась: - Попроси
меня, о чем хотел.
- Я пришел не просить, - сконфузился
он. - Так, почти ничего. Хорошо, Сеси... -
Эти слова вышли из него словно одновременно,
одним потоком.- Я хочу сделать что-нибудь
такое, чтобы все они взглянули на меня,
что-нибудь, что сделало бы меня таким же,
позволило бы мне быть с ними, принадлежать к
ним, но я не могу ничего придумать и
чувствую себя странно. Вот я и подумал, что
ты бы могла...
Он осекся, будто оцепенел, и не
думал ни о чем - или, во всяком случае,
думал, что ничего не думает.
Сестра кивнула.
- Давай спустимся, Тимоти, - сказала
она и в тот же миг оказалась внутри его, как
рука в перчатке.
- Смотрите все! - Тимоти взял стакан
теплой красной жидкости и поднял его так,
чтобы увидел весь дом. Все - тети, дяди,
кузины, братья, сестры!
Выпил его залпом.
Он протянул руку в сторону сестры
Лауры и отдал ей стакан, глядя на нее так,
что та замерла. Он почувствовал себя ростом
с дерево. Вечеринка притихла. Все стояли
вокруг него, ждали и наблюдали. Из дверей
выглядывали лица. Нет, они не смеялись. Лицо
матери застыло в изумлении. Отец выглядел
сбитым с толку, но явно был доволен и с
каждым мгновением становился все более
гордым.
Тимоти аккуратно ущипнул Лауру возле
жилки на шее. Огоньки свечей шатались, будто
пьяные; по крыше разгуливал ветер. Изо всех
дверей на него смотрели родственники. Он
запихнул в рот поганку, проглотил, хлопнул
ладонями по бокам и обернулся вокруг.
- Смотри, дядя Эйнар! Теперь я смогу
летать! - Его ноги застучали по ступенькам
лестницы. Мимо промелькнули лица.
Споткнувшись на самом верху, он
расслышал голос матери:
- Тимоти, остановись!
- Хей! - крикнул Тимоти и ринулся в
пролет.
На полпути вниз крылья, которые, как
ему показалось, он наконец обрел,
растворились. Он закричал. Его поймал дядя
Эйнар.
Смертельно бледный, Тимоти рухнул в
его протянутые руки. И тут его губы
заговорили чужим голосом:
- Это Сеси! Это я, Сеси! Приходите
повидаться со мной наверх, первая комната
налево! - После чего Тимоти расхохотался, и
ему захотелось проглотить этот смех вместе с
языком.
Смеялись все. Эйнар было усадил его,
но он вырвался, вскочил и, расталкивая
родственников, торопящихся наверх, чтобы
поздравить Сеси, ринулся вперед и был у
двери первым.
- Сеси, я ненавижу тебя, ненавижу!
В густой темноте возле платана
Тимоти изверг свой ужин, тщательно вытер
губы, рухнул на кучу опавших листьев и
замолотил кулаками по земле. Затих. Из
кармана рубашки, из коробочки выбрался
паучок. Исследовал его шею, взобрался на ухо
и начал оплетать его паутиной. Тимоти
покачал головой:
- Не надо, паук, не надо. -
Прикосновение мохнатой и нежной лапы к уху
заставило его вздрогнуть. - Не надо, паук. -
Но рыдания приутихли.
Паучок пропутешествовал вниз по его
щеке, остановился на переносице, заглянул в
ноздри, будто хотел увидеть мозг, потом
взобрался на кончик носа и уселся там, глядя
на Тимоти зелеными бусинками глаз, пока не
захотелось смеяться.
- Уходи, паук.
Шурша листьями, Тимоти сел. Лунный
свет заливал окрестности. Из дома доносились
приглушенные скабрезности, какие говорят,
когда играют в "зеркальце, зеркальце". Гости
возбужденно перекрикивали друг друга,
пытаясь разглядеть в стекле ту часть своего
облика, которая не появлялась и не могла
появиться в зеркале.
- Тимоти. - Крылья дяди Эйнара
хлопнули, словно литавры. Тимоти ощутил, что
воспрянул духом. Легко, словно наперсток,
дядя подхватил его и усадил себе на плечи. -
Не переживай, племянник Тимоти. Каждому
свое, у каждого - свой путь. У тебя впереди
множество разного. Интересного. Для нас -
мир умер. Мы уже слишком многое повидали,
поверь мне. Жить лучше тому, кто живет
меньше. Жизнь дороже полушки, запомни это.
Все ночное утро, с полуночи дядя
Эйнар водил его по дому, из комнаты в
комнату, распевая на ходу. Ватага
припозднившихся гостей устроила настоящую
кутерьму, с ними была и укутанная в
египетский саван пра-пра-пра-пра и еще тыщу
раз "пра" бабушка - она не говорила ни
слова, а держалась прямо, как прислоненная к
стене гладильная доска. Впалые глаза мудро,
тихо мерцали. За завтраком в четыре утра
тысячекратно великую бабулю усадили во главе
длиннейшего стола.
Многочисленные юные кузины пировали
возле хрустальной пуншевой чаши. Их глаза
блестели, словно оливки, на конусообразных
лицах, а бронзовые кудри рассыпались по
столу, возле которого они пили, отталкивая
друг друга своими твердо-мягкими,
полудевичьими-полуюношескими телами.
Ветер усилился, звезды засверкали
будто с яростью, шум множился, танцы
становились бешеными, питье делалось
разгульным. Тимоти надо было успеть увидеть
и услышать тысячу разных вещей. Мириады
теней переплетались, смешивались; мрак
взбалтывался, пузырился; лица мелькали,
исчезали, появлялись снова.
"Слушай!"
Вечеринка затаила дыхание. Откуда-то
издалека донесся удар городских колоколов,
сообщавших, что уже шесть утра. Праздник
кончился. В ритм бьющим часам сотня голосов
затянула песню; ей было сотни четыре лет, не
меньше - песню, которую Тимоти знать не мог.
Руки извивались, медленно вращались; они
пели, а там, вдалеке, в холодном утреннем
просторе, городские куранты окончили свой
перезвон и затихли.
Тимоти пел: он не знал ни слов, ни
мелодии, но они возникали сами по себе. Он
взглянул на закрытую дверь наверху.
- Спасибо, Сеси, - прошептал он, - я
простил тебя, спасибо.
Расслабился и позволил словам
свободно срываться с его губ голосом Сеси.
Произносились последние прощальные
слова, возле дверей образовалась сутолока.
Отец и мать стояли на пороге, жали руки и
целовались поочередно со всеми уходящими.
Сквозь открытую дверь было видно, как на
востоке розовеет небо. Холодный ветер
выстудил прихожую, а Тимоти чувствовал, как
поочередно переходит из одного тела в
другое, почувствовал, как Сеси поместила его
в дядюшку Фрая, и у него как бы стало сухое
морщинистое лицо, и он взлетел сухим
листиком над домом и просыпающимися
холмами...
Затем, размашисто шагая по скользкой
тропинке, он ощутил, как горят его
покрасневшие глаза, что мех его шкуры влажен
от росы, - как будто внутри кузена Вильяма
он тяжело протискивался в дупло, чтобы
исчезнуть...
Подобно голышу во рту у дяди Эйнара
Тимоти летел среди перепончатого грохота,
заполняя собой небо. А потом - навсегда
вернулся в свое собственное тело.
Среди занимающегося расвета
последние гости еще обнимались напоследок,
плакали и жаловались, что в мире осталось
слишком мало места для них... Когда-то они
встречались каждый год, а теперь без
воссоединения проходили десятки лет. "Не
забудь, - крикнул кто-то - встречаемся в
Сэйлеме, в 1970-м?"
Сэйлем. Сэйлем. От этих слов мозг
Тимоти оцепенел. Сэйлем, 1970-й. И там будут
дядюшка Фрай, и тыщу-раз-пра-бабушка в своем
вечном саване, и мать, и отец, и Элен, и
Лаура, и Сеси, и... все остальные. Но будет
ли там он? Доживет ли он до той поры?
С последним, слабеющим порывом ветра
исчезли все; множество шарфов, увядших
листьев, множество крылатых существ,
множество хнычущих, слипающихся в гроздья
звуков, без края полночей, безумий и
мечтаний.
Мать закрыла дверь. Лаура взялась за
метлу.
- Не надо, - сказала мать. - Уберем
потом, а сейчас нам надо спать.
Домочадцы разбрелись кто в подвал,
кто на чердак. И Тимоти с поникшей головой
пошел через украшенную крепом гостиную.
Возле зеркала, оставшегося с вечеринки,
остановился, заглянул в него и увидел
смертную бледность своего лица, себя -
озябшего и дрожащего.
- Тимоти, - сказала мать. Она
подошла и прикоснулась ладонью к его лицу. -
Сын, - вздохнула она, - Запомни, мы любим
тебя. Мы все тебя любим. Неважно, насколько
ты другой, неважно, что ты нас однажды
покинешь. - Она поцеловала его в щеку.- И
если ты даже и умрешь, то твой прах никто не
потревожит, мы приглядим за ним. Ты будешь
лежать спокойно и беззаботно, а я буду
приходить к тебе в каждый канун Всех Святых
и перепрятывать в более надежное место.
Дом затих. Где-то вдали ветер уносил
за холмы свой последний груз: темных летучих
мышей - гомонящих, перекликающихся.
Тимоти поднимался по лестнице,
ступенька за ступенькой, и беззвучно плакал.
Удивительная кончина Дадли Стоуна
- Жив!
- Умер!
- Живет в Новой Англии, черт
возьми!
- Умер двадцать лет назад!
- Пустите-ка шапку по кругу, и я
сам доставлю вам его голову!
Вот такой разговор произошел
однажды вечером. Завел его какой-то
незнакомец, с важным видом он изрек, будто
Дадли Стоун умер. "Жив!" - воскликнули мы.
Уж нам ли этого не знать! Не мы ли
последние могикане, последние из тех, кто
в двадцатые годы курил ему фимиам и читал
его книги при свете пламенеющего,
исполнившего обеты разума?
Тот самый Дадли Стоун.
Блистательный стилист, самый
величественный из всех литературных львов.
Вы помните, конечно, как вас ошеломило,
сбило с ног, как затрубили трубы судьбы,
когда он написал своим издателям вот эту
записку:
Господа, сегодня, в возрасте
тридцати лет, я покидаю свое поприще,
расстаюсь с пером, сжигаю все, что создал,
выбрасываю на свалку свою последнюю
рукопись. На том привет и прости - прощай.
Искрение Ваш Дадли Стоун.
Гром среди ясного неба. Шли годы,
а мы при каждой встрече опять и опять
спрашивали друг друга:
- Почему?
Совсем как в рекламной
радиопередаче, мы обсуждали на все лады,
что же заставило его махнуть рукой на
писательские лавры - женщины? Или вино? А
может его просто обскакали и вынудили
прекрасного иноходца сойти с круга в самом
рассвете сил?
Мы уверяли всех и каждого, что,
продолжай Стоун писать, перед ним померкли
бы и Фолкнер, и Хемингуэй, и Стейнбек. Тем
печальнее, что на подступах к величайшему
своему творению писатель вдруг отвернулся
от него и поселился в городе, который мы
назовем Безвестность, на берегу моря,
самое верное название которому - Былое.
- Почему?
Это так и осталось загадкой для
всех нас, кто различал проблески гения в
пестрых страницах, вышедших из под его
пера.
И вот несколько недель назад,
однажды вечером, поглядев друг на друга,
мы задумались над безжалостной работой
времени, над тем, что лица у всех у нас
все больше обмякают и все заметнее редеют
волосы, и вдруг нас взбесило, что нынешняя
публика ровным счетом ничего не знает о
Дадли Стоуне.
"Томас Вульф, - ворчали мы, -
прежде чем ухнуть в пучину вечности по
крайней мере вовсю насладился успехом. И
по крайней мере критики толпой глядели ему
в след, точно огненному метеору,
прорезавшему тьму.
А кто нынче помнит Дадли Стоуна,
кто помнит кружки, что собирались вокруг
него в двадцатые годы, неистовство его
последователей?"
- Шапку по кругу, - сказал я. - Я
скатаю за триста миль, ухвачу Дадли Стоуна
за шиворот и скажу ему: "Послушайте,
мистер Стоун, что же это вы нас так
подвели? Почему за двадцать пять лет не
удосужились написать ни одной книги?"
В шапку накидали звонкой монеты, я
отправил телеграмму и сел в поезд.
Сам не знаю, чего я ожидал. Быть
может, что на станции меня встретит
высохшая мумия, бледная тень, дряхлый
старец на неверных ногах, с еле слышным,
будто шелест осенних трав на ночном ветру,
голосом. И когда поезд, пыхтя, подкатил к
платформе, я внутренне сжался от
тоскливого предчувствия. Сумасбродный
простофиля, я сошел на безлюдной
захолустной станции, в миле от моря, не
понимая, чего ради меня сюда занесло.
Доска у железнодорожной кассы
заросла толстым слоем всевозможных
объявлений, их видно, из года в год
наклеивали или набивали одно на другое.
Сняв несколько геологических пластов
печатного текста, я наконец нашел то, что
мне было нужно. Дадли Стоун - кандидат в
члены Совета округа, в шерифы, в мэры! Его
фотографии, выцветшие от солнца и дождя
бюллетени, на которых он был почти не
узнаваем, сообщали о том, что он год от
году добивался в этом приморском краю все
более ответственных постов. Я стоял и
читал.
Привет! - донеслось до меня
откуда-то сзади. - Это вы и есть мистер
Дуглас?
Я круто обернулся. Прямо на меня
по платформе мчался человек великолепного
сложения, крупный, но ничуть не толстый,
ноги у него работали как могучие рычаги, в
лацкане пиджака - яркий цветок, на шее -
яркий галстук. Он стиснул мою руку и
поглядел на меня с высоты своего роста,
точно микеланджеловский Создатель, своим
властным прикосновением сотворивший Адама.
Лицо его было точно лики южных и северных
ветров на старинных мореходных картах, что
грозят зноем и холодом. Такое пышущее
жаром жизни лицо - символ солнца -
встречаешь в египетской каменной резьбе.
"Надо же, - подумал я. - И этот
человек за двадцать с лишним лет не
написал ни строчки? Не может быть! Он
такой живой, прямо до неприличия. Я,
кажется, слышу, как мерно бьется его
сердце".
Должно быть, я преглупо вытаращил
глаза, ошарашенный этим зрелищем.
- Признайтесь, - со смехом сказал
он, - вы ожидали встретить привидение?
- Я...
- Жена накормит нас тушеным мясом
с овощами, и у нас вдосталь эля и крепкого
портера. Люблю звучание этих слов. Приятно
слышать такие слова. От слов этих веет
здоровьем, румянцем во всю щеку. Крепкий
портер!
На животе у него подскакивали
массивные золотые часы на сверкающей
цепочке. Он сжал мой локоть и потащил меня
за собой - чародей, влекущий в свое логово
незадачливого простофилю.
- Рад познакомиться. Вы, наверное,
приехали, чтобы задать мне все тот же
вопрос, а? Что же, не вы первый. Ну, на
этот раз я все выложу!
Сердце мое так и подпрыгнуло.
- Замечательно!
За безлюдной станцией ждал
открытый "форд" выпуска 1927 года.
- Свежий воздух. Когда едешь вот
так в сумерках, все поля, травы, цветы -
все вливается в тебя вместе с ветром.
Надеюсь, вы не из тех, кто только и
делает, что закрывает окна! Наш дом - как
вершина Столовой горы. Комнаты у нас
подметает ветер. Залезайте.
Десять минут спустя мы свернули с
большака на дорогу, которую уже многие
годы не выравнивали и не утрамбовывали.
Стоун вел машину прямо по выбоинам и
ухабам, с лица его не сходила улыбка. Бац!
Последние несколько ярдов нас трясло во
всю, но вот наконец мы подкатили к
запущенному, некрашеному деревянному дому.
"Форд" тяжело вздохнул и затих.
- Хотите знать правду? - Стоун
обернулся, крепко ухватил меня за плечо,
заглянул в глаза. - Ровно двадцать пять
лет назад один человек пристрелил меня из
револьвера.
И он выскочил из машины. Я
оторопело уставился на него. Он был как
каменная глыба, отнюдь не привидение, и,
однако, я понял: в словах, что он бросил
мне, перед тем как пулей устремиться в
дом, есть какая-то правда.
- Это моя жена, это наш дом, а вот
и ужин! Взгляните, каков вид! Окна
гостиной выходят на три стороны - на море,
на берег и на луга. Мы их никогда не
закрываем, только зимой. Среди лета к нам
сюда доносится запах цветущей липы, вот
честное слово, а в декабре веет
Антарктикой - нашатырным спиртом и
мороженым. Садитесь! Лена, ведь правда
приятно, что он приехал?
- Надеюсь, вы любите тушеное мясо
с овощами, - сказала Лена. Рослая, крепко
сбитая, она ловко управлялась с добротной,
массивной посудой, которую не разбил бы
кулаком и великан, и озаряла стол ярче
всякой лампы; лицо ее, точно ясное
солнышко, так и светилось
доброжелательством. Ножи в этом доме были
под стать львиным зубам. Над столом
поднялось облако аппетитнейшего пара и
повлекло нас, ликующих чревоугодников,
прямиком в ад. Тарелка моя наполнялась
трижды, и раз от разу я чувствовал, что
сыт, сыт по горло и, наконец, по самые
уши. Дадли Стоун налил мне пива, которое,
по его словам, сам сварил из моливших о
пощаде черных гроздьев дикого винограда. А
потом он взял бутылку, в которой не
осталось уже ни капли вина, и, дуя в
зеленое стеклянное горлышко, быстро извлек
из нее нехитрую мелодийку.
- Ну ладно, довольно я вас томил,
- сказал он, вглядываясь в меня из той
дали, которая разъединяет людей еще
больше, когда они выпьют, но в иные минуты
кажется им самой близостью. - Я расскажу
вам, как меня убили. Поверьте, я еще
никому этого не рассказывал. Вам знакомо
имя Джона Оутиса Кенделла?
- Второсортный писатель, который
подвизался в двадцатые годы? - сказал я. -
У него было несколько книг. Выдохся к
тридцать первому году. Умер на прошлой
неделе.
- Мир праху его. - На мгновение,
как и подобает, мистер Стоун примолк и
опечалился, но едва заговорил, печаль как
рукой сняло.
- Да. Джон Оутис Кенделл. Выдохся
к тысяча девятьсот тридцать первому году.
Писатель, который многое обещал.
- Меньше, чем вы, - поспешно
вставил я.
- Ну-ну, не торопитесь. Мы вместе
росли, Джон и я, родились в соседних
домах, тень одного и того же дуба падала
на мой дом утром, а на его - вечером.
Вместе переплывали каждую встречную
речушку, обоим нам приходилось худо от
зеленых яблок и от первых сигарет, обоим
нам завиделся волшебный свет в белокурых
волосах одной и той же девчушки, и нам еще
не исполнилось двадцати, когда оба мы
отправились искать счастья, брать судьбу
за бока и набивать себе синяки и шишки.
Поначалу у обоих получалось неплохо, но с
годами я стал его обходить, и он все
больше отставал. Если на его первую книгу
был один хороший отзыв, то на мою их было
шесть, если на меня была одна плохая
рецензия, на него десяток. Мы были точно
два друга в одном поезде, а потом публика
расцепила вагоны. Джон Оутис оставался
позади, в тормозном вагоне, и кричал мне
вслед:
"Спаси меня! Ты оставляешь меня в
Тэнктауне, в Огайо, а ведь у нас один
путь".
А кондуктор объяснял:
"Путь-то один, да поезда разные!"
И я кричал:
"Я верю в тебя, Джон! Не падай
духом, я за тобой вернусь!"
И тормозной вагон все больше
отставал, его было уже не разглядеть,
только красный и зеленый фонари, точно
вишневый и лимонный леденцы, еще светились
во тьме, и мы всю душу вкладывали в
прощальные крики: "Джон, старина!",
"Дадли, дружище!" - и Джон Оутис очутился
в полночь на неосвещенной боковой ветке,
позади пакгауза, а мой паровоз на всех
парах с шумом и грохотом мчался к
рассвету.
Дадли Стоун замолчал и тут заметил
полнейшее мое недоумение.
- Я не зря все это рассказываю, -
сказал он. - Этот самый Джон Оутис в
тысяча девятьсот тридцатом году продал
кой-какую старую одежду и оставшиеся
экземпляры своих книг, купил револьвер и
явился в этот самый дом, в эту самую
комнату.
- Он замышлял вас убить?
- Черта с два замышлял. Он меня
убил! Бах! Хотите еще вина? Так-то оно
лучше.
Миссис Стоун подала слоеный торт с
клубникой, а Дадли Стоун наслаждался моим
лихорадочным нетерпением. Он разрезал торт
на три огромные доли и, раскладывая их по
тарелкам, глядел на меня, словно кот на
сметану.
- Вот тут, на вашем стуле, сидел
Джон Оутис. Во дворе у нас в коптильне -
семнадцать окороков, в винном погребе -
пятьсот бутылок превосходнейшего вина, за
окном простор, дивное море во всей красе,
в небе луна, точно блюдо прохладных
сливок, весна в разгаре, у окна напротив -
Лена, гибкая ива под ветром, смеется
всему, что я скажу и о чем промолчу, и, не
забудьте, обоим нам по тридцать
всего-навсего, жизнь наша - чудесная
карусель, все нам улыбается, книги мои
продаются хорошо, письма восторженных
читателей захлестывают меня пенным
потоком, в конюшнях ждут лошади, и можно
скакать при луне к морским бухтам и
слушать в ночи, как шепчет море или мы
сами - все, что нам заблагорассудится. А
Джон Оутис сидит на том месте, где вы
сейчас, и медленно вытаскивает из кармана
вороненый револьвер.
- Я засмеялась, думала, это такая
зажигалка, - вставила миссис Стоун.
- И вдруг Джон Оутис говорит:
"Сейчас я убью вас, мистер Стоун" - и я
понял, что он не шутит.
- Что же вы сделали?
- Сделал? Я был оглушен, раздавлен
Я услышал, как захлопнулась надо мной
крышка гроба! Услышал, как с грохотом,
точно уголь в подвал, сыплется земля на
мое последнее жилище. Говорят, в такие
минуты перед тобой проносится вся жизнь,
все твое прошлое. Чепуха. Ты видишь
будущее. Видишь, как лицо твое
превращается в кровавое месиво. Сидишь и
собираешься с силами и наконец еле-еле
выдавишь из себя: "Да что ты, Джон, что я
тебе сделал?"
"Что ты мне сделал?" - заорал он.
И окинул взглядом длинную полку и
молодецкий отряд выстроившихся на них книг
- на каждом корешке, на черном сафьяне,
точно пантерий глаз, сверкало мое имя.
"Что сделал?" - ужасным голосом выкрикнул
он. И рука его, дрожа от нетерпения,
стиснула рукоятку.
"Осторожней, Джон, - сказал я. -
Что тебе надо?"
"Только одно, - сказал он. - Убить
тебя и прославиться. Пускай обо мне кричат
газеты. Пускай и у меня будет слава.
Пускай знают, пока я жив и даже когда
умру: я тот, кто убил Дадли Стоуна".
"Ты не сделаешь этого!"
"Нет, сделаю. Я буду знаменит.
Куда знаменитей, чем теперь, когда ты меня
затмил. О, как я люблю твои книги и как
ненавижу тебя за то, что ты так
великолепно пишешь. Поразительное
раздвоение. Нет, больше я не могу. Писать
как ты мне не под силу, так я найду другой
путь к славе, полегче. Я покончу с тобой,
пока ты не достиг расцвета. Говорят,
следующая твоя книга будет лучше всех,
будет самой блистательной!"
"Это преувеличение".
"А я думаю, это чистая правда", -
сказал он.
Я перевел взгляд на Лену - она
сидела испуганная, но не настолько, чтобы
закричать или вскочить и смешать все
карты.
"Спокойно, - сказал я. -
Спокойствие. Повремени, Джон. Дай мне
всего одну минуту. Потом спустишь курок".
"Нет", - прошептала Лена.
"Спокойствие", - сказал я ей,
себе, Джону Оутису.
Я поглядел в открытые окна, ощутил
дыхание ветра, вспомнил вино в погребе,
прибрежные бухты, море, лунный диск, от
которого, точно мятой, веют прохладой
летние небеса и вспыхивают пламенеющие
облака соленых испарений, и звезды
влекутся за ним по кругу, к рассвету.
Подумал о том, что мне только тридцать и
Лене тоже и у нас вся жизнь впереди.
Подумал о прелести бытия, которая, точно
спелый плод, только и ждет, чтобы я ею
насладился! Я никогда еще не взбирался на
горы, не пересекал океана, не
баллотировался в мэры, не нырял за
жемчугом, у меня никогда еще не было
телескопа, я ни разу не играл на сцене, не
строил дома, не прочел всех классиков,
которых мне так хотелось прочесть. Сколько
еще предстояло сделать!
В эти молниеносные шестьдесят
секунд я подумал наконец и о своей
карьере. Обо всех уже написанных книгах, о
тех, которые еще писал, и о тех, что
собирался написать. О рецензиях, о больших
тиражах, о нашем внушительном счете в
банке. И, хотите верьте, хотите нет,
впервые в жизни почувствовал себя
свободным от всего этого. В один миг я
обратился в критика. Я взвесил все. На
одной чаше весов - корабли, на которых не
плавал, цветы, которых не сажал, дети,
которых не растил, горы, которых не видел,
и надо всем моя Лена - богиня всего этого
изобилия. Посредине - опора весов, Джон
Оутис Кенделл с его револьвером. А на
второй, пустой чаше - мое перо, чернила,
чистая бумага, десяток моих книг. Я
подбавил туда и сюда еще кой какой мелочи.
Шестьдесят секунд истекали. Вечерний
ветерок залетел в растворенные окна.
Коснулся завитка волос на шее у Лены, о
как нежно коснулся, как нежно...
Револьвер был наставлен на меня в
упор. Мне случалось видеть снимки лунных
кратеров и провал в пространстве, который
называют Большим угольным мешком, но,
поверьте, дуло пистолета, нацеленного на
меня, разверзлось куда шире.
"Джон, - сказал я наконец, -
неужто ты так меня ненавидишь? И все из-за
того, что мне повезло, а тебе нет?"
"Да, черт возьми!" - крикнул он.
Как нелепо, что он мне завидовал!
Уж не настолько лучше я писал. Легкое
движение руки - и все переменится.
"Джон, - сказал я спокойно, - если
тебе надо, чтобы я умер, я умру. Ты,
наверно, хочешь. Чтобы я больше не написал
ни строчки?"
"Еще как хочу!" - крикнул он. -
Приготовься!"
И прицелился мне в сердце!
- Ладно, - сказал я, - больше я
писать не стану.
- Что?
- Мы с тобой старые друзья, мы
никогда не лгали друг другу, верно? Так
вот тебе мое слово: никогда больше мое
перо не коснется бумаги.
- Ха, ха, - он презрительно и
недоверчиво засмеялся.
- Вон там, - я кивнул в сторону
письменного стола, - лежат единственные
экземпляры двух моих рукописей, я работал
над ними последние три года. Одну я сожгу
прямо сейчас, на твоих глазах. А другую
можешь сам бросить в море. Обыщи весь дом,
возьми всю исписанную бумагу до последнего
листочка, сожги мои опубликованные книги
тоже. Пожалуйста.
Я поднялся. В эту минуту он мог бы
меня пристрелить, но мои слова заворожили
его. Я швырнул одну рукопись в камин и
чикнул спичкой.
"Нет!" - вырвалось у Лены. Я
обернулся.
"Я знаю, что делаю", - сказал я.
Она заплакала. Джон Оутис Кенделл
смотрел на меня во все глаза, точно
околдованный. Я принес ему вторую, еще не
опубликованную рукопись.
"Пожалуйста, - сказал я и подсунул
рукопись ему под ногу, как под
пресс-папье. Потом отошел и сел на свое
место. Дул ветерок, вечер был теплый, и
сидящая напротив меня Лена была белее
яблоневого цвета.
"Отныне я не напишу ни строчки", -
сказал я.
К Джону Оутису наконец вернулся
дар слова.
"Как же ты можешь?"
"Зато все будут счастливы, -
сказал я. - Я хочу, чтобы ты был счастлив,
ведь в конце концов мы снова станем
друзьями. И Лена будет счастлива - я ведь
опять буду просто ее мужем, а не
дрессированным моржом, который пляшет под
дудочку своего литературного агента. И сам
я тоже буду счастлив - ведь лучше быть
живым человеком, чем мертвым писателем. Ну
а теперь бери мою последнюю рукопись и
ступай отсюда".
Мы сидели здесь втроем, вот как с
вами сейчас. Пахло лимоном, липой,
камелией. Внизу бился о камни и ревел
океан. Чудесная музыка, пронизанная лунным
светом. И наконец Джон Оутис подобрал
рукопись и понес вон из комнаты, точно мое
бездыханное тело. На пороге он остановился
и сказал:
"Я тебе верю"
И вышел. Я слышал, как отъехала
его машина. Тогда я уложил Лену в постель.
Не часто мне случалось на ночь глядя
ходить одному по берегу моря, но сейчас я
пошел.
Я дышал полной грудью, ощупывая
свои руки, ноги, лицо и плакал как малый
ребенок; я вошел в воду и с наслаждением
ощущал, как холодный соленый прибой
пенится у моих ног и обдает меня
миллионами брызг.
Дадли Стоун примолк. Время в
комнате остановилось. Мы все трое точно по
волшебству перенеслись в прошлое, в тот
год, когда совершилось убийство.
- И он уничтожил ваш последний
роман? - спросил я.
Дадли Стоун кивнул.
- Неделю спустя на берег вынесло
одну страницу. Он, наверно, швырнул их со
скалы, всю тысячу страниц, я так ясно
представляю: точно стая белых чаек
опустилась на воду, и в глухой
предрассветный час ее унесло отливом. Лена
бежала по берегу с той единственной
страницей в руках и кричала: "Смотри,
смотри!" И когда я увидел, что она мне
дает, я швырнул листок назад, в океан.
- Неужто вы сдержали слово?
Дадли Стоун посмотрел на меня в
упор.
- А как бы вы поступили на моем
месте? В сущности, Джон Оутис оказал мне
милость. Он не убил меня. Не застрелил.
Выслушал. И поверил мне на слово. Оставил
меня в живых. Дал мне возможность и дальше
есть, спать, дышать. Он в один миг
раздвинул мои горизонты. И я был так ему
благодарен, что стоял в ту ночь чуть не по
пояс в воде и плакал. Да, был благодарен.
Понимаете ли вы, что это значит?
Благодарен, что он оставил меня в живых,
когда одним движением руки мог меня
уничтожить.
Миссис Стоун поднялась, ужин был
окончен. Она собрала посуду, мы закурили
сигары, и Дадли Стоун провел меня в свой
кабинет, к столу, на котором громоздились
пакеты, кипы газет, бутылки чернил,
пишущая машинка, всевозможные документы,
гроссбухи, алфавитные указатели.
- Все это уже накипало во мне.
Джон Оутис просто снял сверху пену, и я
увидел само варево. Все стало ясно - ясней
некуда. Писательство было для меня той же
горчицей, я писал и черкал с тяжелым
сердцем и растравлял себе душу. И уныло
смотрел, как алчные критики разделывали
меня, разбирали на части, нарезали
ломтями, точно колбасу, и за полночь
закусывали мной. Грязная работа, куда уж
хуже. Я уже и сам был готов махнуть на все
рукой. Совсем доспел. И тут - бац! -
явился Джон Оутис. Взгляните.
Он порылся на столе и вытащил
пачку рекламных листков и предвыборных
плакатов.
- Прежде я только писал о жизни. А
тут захотел жить. Захотел что-то делать
сам, а не писать о том, что делают другие.
Решил возглавить местный отдел народного
образования - и возглавил. Решил стать
членом окружного управления - и стал.
Решил стать мэром. И стал. Был шерифом!
Был городским библиотекарем! Заправлял
городской канализацией. Я был в гуще
жизни. Сколько рук пожал, сколько дел
переделал. Мы испробовали все на свете и
на вкус и на ощупь, чего только не
нагляделись, не наслушались, к чему только
не приложили рук! Лазили по горам, писали
картины, вон кое-что висит на стене! Мы
трижды объехали вокруг света. У нас даже
вдруг родился сын. Он уже взрослый, женат,
живет в Нью-Йорке. Мы жили, действовали. -
Стоун помолчал, улыбнулся. - Пойдемте во
двор. У нас там телескоп, хотите
посмотреть на кольца Сатурна?
Мы стояли во дворе, и нас овевало
ветром, облетевшим всю ширь океана, и,
пока мы смотрели в телескоп на звезды,
миссис Стоун спустилась в кромешную тьму
погреба за редкостным испанским вином.
На следующий день автомобиль
промчался по неровной, тряской дороге, от
побережья через луга, и в полдень доставил
нас на безлюдную станцию. Мистер Дадли
Стоун почти не уделял внимания своей
машине, он что-то рассказывал, улыбался,
смеялся, показывал мне то камень времен
неолита, то какой-нибудь полевой цветок и
умолк, лишь когда мы подъехали к станции и
остановились в ожидании поезда, который
должен был меня увести.
- Вы, наверное, считаете меня
сумасшедшим, - сказал он, глядя в небо. -
Ничуть не бывало.
- Так вот, - сказал Дадли Стоун, -
Джон Оутис Кенделл оказал мне еще одну
милость.
- Какую же?
Стоун поудобнее расположился на
кожаном, в заплатах сиденье.
- Он помог мне выйти из игры,
прежде чем я выдохся. Где-то в глубине
души я, должно быть, чуял, что моя
литературная слава раздута и может лопнуть
как воздушный шар. В подсознании мне ясно
рисовалось будущее. Я знал то, чего не
знал ни один критик, - что иду уже не к
вершине, а под гору. Обе книги, которые
уничтожил Джон Оутис, никуда не годились.
Они убили бы меня наповал еще поверней,
чем Оутис. Он невольно помог мне решиться
на то, на что иначе у меня, пожалуй, не
хватило бы мужества: изящно откланяться,
пока котильон еще не кончился и китайские
фонарики еще бросали лестный розовый свет
на мой здоровый румянец. Я видел слишком
много писателей, видел их взлеты и
падения, видел, как они сходили с круга,
уязвленные, жалкие, отчаявшиеся. Но,
конечно, все это стечение обстоятельств,
совпадение, подсознательная уверенность в
своей правоте, облегчение и благодарность
Джону Оутису Кенделлу за то, что я
просто-напросто жив, - все это была по
меньшей мере счастливая случайность.
Мы еще немного посидели под
ласковым солнцем.
- А потом я объявил о своем уходе
со сцены и имел удовольствие видеть, как
меня ставят в один ряд с великими. За
последнее время очень мало кто из
писателей удостоился столь пышных
проводов. Преотличные вышли похороны! Я
был, что называется, совсем как живой. И
это еще долго не смолкало. "Если бы он
написал еще одну книгу! - вопили критики.
- Вот это была бы книга! Шедевр!" Они
задыхались от волнения, ждали.
Ничегошеньки они не понимали. Еще и
теперь, четверть века спустя, мои
читатели, которые в ту пору были
студентами, отправляются на допотопных
паровичках, дышат нефтяной вонью и
перемазываются в саже, лишь бы разгадать
тайну - отчего я так долго заставляю ждать
этого самого "шедевра". И - спасибо Джону
Оутису Кенделлу - у меня все еще есть
кое-какое имя. Оно тускнеет медленно,
безболезненно. На следующий год я сам бы
убил себя собственным пером. Куда как
лучше отцепить свой тормозной вагон
самому, не дожидаясь, когда это сделают за
тебя другие.
А Джон Оутис Кенделл? Мы снова
стали друзьями. Не сразу, конечно. Но в
тысяча девятьсот сорок седьмом он приезжал
со мной повидаться, и мы славно провели
денек, совсем как в былые времена. А
теперь он умер, и вот наконец я хоть
кому-то рассказал все как было. Что вы
скажете вашим городским друзьям? Они не
поверят ни единому вашему слову. Но
ручаюсь вам, все это чистая правда. Это
так же верно, как то, что я сижу здесь
сейчас, и дышу свежим воздухом, и гляжу на
свои мозолистые руки, и уже немного
напоминаю выцветшие предвыборные плакаты
той поры, когда я баллотировался в
окружные казначеи.
Мы стояли с ним на платформе.
- До свидания, спасибо, что
приехали и выслушали меня, и позволили мне
выложить всю мою подноготную. Всех благ
вашим любознательным друзьям! А вот и
поезд! И мне надо бежать - мы с Леной
сегодня после обеда едем по побережью с
миссией Красного Креста. Прощайте!
Я смотрел, как покойник резво
топал по платформе, так что у меня под
ногами дрожали доски, как он вскочил в
свой древний "форд" осевший под его
тяжестью, и вот уже нажал могучей ножищей
на стартер, мотор взревел, Дадли Стоун с
улыбкой повернулся ко мне, помахал рукой -
и покатил прочь, к тому вдруг
засверкавшему всеми огнями городу, что
называется Безвестность, на берегу
ослепительного моря под названием Былое.