Антология выстаивания и преображения. Век XX

  

Альбер Коэн
Роман.

О люди, братья мои!


I

 

Мальчик-еврей рассказывает о ненависти,

Которую он пережил в десятилетнем возрасте;

Этим ребенком был я.

А. К.

Белый листок, утешенье мое, задушевный друг, вот я отряхиваю дурное настроение, терзающее душу постоянно, - можете в этом не сомневаться, - я хочу поведать тебе и себе историю, истинную историю моего детства. Ты, мое верное золотое перо, которое я взял бы с собой в могилу, набросай мимолетные, отнюдь не забавные воспоминания. Да, воспоминания детства, которыми я хочу поделиться с человеком, глядящим на меня из зеркала.

Речь в них пойдет не о том памятном дне, когда ножницы отстригли кудри мальчугана, не о пристойной любовной интрижке с девочкой из благовоспитанного семейства, не о старенькой бонне, преданно служившей нашей семье сорок лет, буржуа это нравится, и их озаренный идеалом взгляд смягчается от зачаровывающего их комфорта, ведь они всячески подчеркивают свою любовь к ближнему, они постоянно одаривают улыбками свою домашнюю рабыню, которой они, хотя и любят ее, платят гроши, они, как святоши, сопровождают каждое свое распоряжение улыбкой, демонстрируя обнаженные зубы - это благолепие не дорого стоит, но убеждает их в нравственном совершенстве и ублажает душу.

Речь пойдет не о семейном обеде у богатой ворчливой бабушки, у которой, как уверяют, золотое сердце, - они все прощают дряхлым глухим генеральшам, тиранящим родню, властвующим ударами клюки об пол, им прощают все, ведь они владеют солидной недвижимостью, включая вековые дубы вокруг дома и челядь, - об этих трухлявых мухоморах твердят, что они, вообщем-то, хорошие и добрые, их обожают приторно, как королеву Великобритании, особенно когда она на экране телевизора нежно обнимает маленькую девочку с букетом, - буржуа просто обожают это, они подло умиляются такой любви, дарят улыбки драгоценной королеве, пока еще восседающей на троне, заискивающе улыбаются ей, радуются полной безопасности, стабильному положению и традициям, гарантирующим охрану их собственности, и так как у них избыток душевного тепла с достаточным запасом льда, они обожают свой внутренний мир и обожают лакомиться духовными ценностями не меньше, чем ценными бумагами и акциями. Речь пойдет не о буржуазном злоключении, вроде ныряния в пруд в дедушкиной усадьбе, не о преждевременном изгнании из лона духовной и богатой семьи, или о вопросе, который обычно задают Деве Марии: скажите, а Бог любит наших слуг также сильно, как нас, людей добропорядочных?

Нет, речь пойдет о воспоминаниях еврейского мальчика, речь о том далеком дне, когда мне исполнилось десять лет. Антисемиты, приготовьтесь насладиться страданиями ребенка - вы, которые скоро умрете, однако ваша неотвратимая агония не умерит вашу ненависть. О, моя гримаса, скрывающая фальшивую улыбку, скрывающая мое еврейское несчастье. О, грусть на лице человека из зеркала...

О, моя гримаса, скрывающая фальшивую улыбку, о моя обманутая любовь. Ибо я люблю, и когда вижу в коляске грудного младенца, дарящего мне свою беззубую улыбку, улыбку ангела, о боже, как велик соблазн схватить эту кроху, склониться над этой только что появившейся на свет ручкой и нежно поцеловать ее, расцеловать, прижать ее к глазам, она меня возбуждает, я ее люблю, но меня сразу начинает преследовать навязчивая мысль, что не всегда он будет милым безобидным младенцем, что в нем уже опасно затаился, дожидаясь своего часа, взрослый с острыми клыками, матерый антисемит, ненавистник, который мне никогда не улыбнется. О, несчастная еврейская гримаса, смахивающая на горькую улыбку, о недоуменные, смиренные пожимания плеч, о медленное умирание наших душ.

II

 

Я старею, получая от этого удовольствие, я скоро умру. Я умру скоро и приму смерть со смиренной улыбкой. Смешно, но я умру, и буду лежать в полном одиночестве, задубевший в своем деревянном ящике, в своей земле, один, окоченев, навечно погребенный в затхлой черной тишине, и меня будут окружать только параллельные ряды неподвижных, безучастных мертвецов, моих немых собратьев по несчастью. Один, флегматичный, окоченевший, в своем длинном ящике, в земле, влажной земле, кишащей медленно ползающими зловонными паразитами, у которых своя маленькая жизнь, а сверху меня придавят тяжелой надгробной плитой, чтобы лишить возможности уже издохшего выползти из этой мерзкой дыры.

Я умру, повторяю я каждый день. Прощайте все, кого я любил, та, которую я боготворил, прощай весь мир, прекрасная природа, прощай, нежное Ионическое море, на берегах которого я родился, море материнское, такое чистое, что с берега отчетливо видно дно, и у меня от умиления вскипают слезы. А вы, мои милые воспоминания, куда денетесь вы, когда меня не станет, о мои голуби-воспоминания, неужели и вы умрете?

Лежа неподвижно на смертном одре, я даже не услышу рыдания той, которую так любил, просто невероятно, что она, моя возлюбленная, будет лицезреть меня в недоступной ледяной отстраненности, меня, ставшего ей чужим, и она не поймет этой жестокости моей, не поймет, почему я не отзываюсь на ее рыдания - я, который всегда всей душой откликался и утешал ее, иона, успокоившись, улыбалась, склонив свою головку на мое плечо, терлась лбом о мою грудь, мой маленький любимый пони.

Но прежде, чем я недвижимо возлягу на своем смертном одре, прежде чем я стану равнодушным к рыданиям той, которую так сильно любил, прежде чем умолкну навеки и окоченею, мне важно написать книгу, короткую или длинную (там будет видно), но только не роман, хватит романов.

На страницах, которые я испишу своим почерком, своим до боли медлительным почерком, со странным печальным удовольствием и старанием, я высмею в себе того ребенка, каким я был в детстве. И неважно, сумею ли я обратить ненависть в добро, убедить людей, что евреи - тоже люди, что и они могут быть ближними. Со своими волнениями, радостями, надеждами, слезами одиночества, сдавленными рыданиями, стыдом, опущенными глазами.

 

 

 

III

 

Не знаю, почему я убежден, что мой рассказ сможет изменить людей, ненавидящих евреев, вырвать клыки из их душ. Да, убеждал я сам себя, если я расскажу им о том зле, которое они причинили мальчику, вдребезги разбив его счастье, если они все поймут и устыдятся своей злобы, они полюбят нас. Я весело подмигиваю человеку, глядящему на меня из зеркала. Внезапно меня охватывает жалость к тому, кто сидит совсем один в своей комнате, жалость к этому мессионеру среди ненавидящих, жалость к этой химере, которая, предвкушая победу, довольно потирает руки, жалость к абсурду бытия, жалость к самому себе, потирающему руки.

Ну да все равно, - если эта книга сумеет изменить хотя бы одного единственного ненавистника, брата моего по смерти, значит, я писал ее не напрасно, не так ли, моя испуганная мама? Какую часть во мне, в моей личности, одобряет моя мама, я знаю, - она погибла во время немецкой оккупации, моя мама, которая испытывала такой страх перед ненавистниками евреев, моя мама, которая была такой хорошей, такой наивной, - они заставили ее страдать. Она была хорошей и верила в Бога. Помню, как однажды она, желая показать мне величие Вечности, заявила, что любит даже мух, даже каждую мушку в отдельности, и добавила: "Я пыталась сделать для мух столько, сколько Он, но не смогла, это для меня слишком".

IV

 

Я скоро умру и стану мертвецом, равнодушным, окоченевшим трупом, лежащим в той же кровати, в которой я лежал живым и в которой буду лежать сегодня ночью и дышать, а потом меня, обряженного, с отвращением и ворчанием положат в гроб, сделанный из навощенного дуба, внутри игриво украшенный белой сатиновой подкладкой, в мой гроб, в мою последнюю собственность, и они, эти дураки, конечно, не сумеют меня как следует обрядить, и мне будет очень неловко, неудобно в моем угольно-черном жарком костюме, - я предпочел бы легкий серый, элегантный, но они будут делать со мной все, что захотят, ведь так обращаются со всеми мертвыми, этими беспомощными бедолагами, и надо мной завинтят тяжелую, не пропускающую воздуха крышку, и я не стану протестовать, несчастный агнец, и прости-прощай, Альбер Коэн.

Я скоро умру и окажусь навсегда в земле, а высоко в небе хищная птица, расправив крылья, уже ждет меня, наблюдает за мной, и я пишу об этом с мягкой улыбкой, старательно, не спеша, неуклюже, и все же, напрягая волю, продвигаюсь вперед. Чудаковатый терпеливый муравей, я протачиваю узкие ходы, старательно нащупываю извилины, упорно прокладываю тоннели, и все это делаю своим ученическим почерком, который не менялся с тех пор, как я взял в руки перо, находясь в состоянии полного повиновения и веры, веры безрадостной, но доставляющей неврастеническое удовлетворение, кое-как, с грехом пополам, грустно и машинально, действуя по принуждению, как святоша или звезда, я изливаю свою печаль, свои жалобы будущему, и остается лишь несколько засохших цветов после похорон моего сердца, это мои цветы для тех, кого я любил в тиши безответно, ибо они никогда не любили всерьез.

Снаружи, за стенами, прекрасная погода, там кипит жизнь, а я сижу взаперти в полном одиночестве, забытый жизнью. Смешно, но я умру лет через пять, в лучшем случае через десять, стану мертвецом, вызывающим у всех смущение, с одеревеневшими суставами, с небрежно завязанным галстуком, впервые с плохо повязанным галстуком, ведь эти придурки ничего не умеют делать, настолько мертвый, настоящий маккавей со всеми его прелестями, отдавший концы, который через сто лет превратится в скелет, у него провалится нос, обнажится страшный оскал челюстей - эта безумная улыбка мертвецов, а через тысячу лет в моем ящике останется тазовая кость, или крестец, или вертлуг бедра, или просто кости.

О, эта непривычная тяжесть в руках, она тревожный знак, анезнакомая боль в груди - приготовление, начало смерти; старость - это умирание по частям, а самое страшное - агония, которую я уже испытал, и никакой надежды, никакой загробной жизни, никакого пристанища в бездне за верхним пределом, и славой покроется истина, мое счастье и моя радость. Смешно, но скоро я отойду в небытие, я стану мертвецом, непроницаемым, и вот, вместо того, чтобы наслаждаться своей неповторимой единственной жизнью, сижу совсем одинешенек в комнате и вывожу чернильные каракули на бумаге, одним словом, занимаюсь совершенно бесполезным делом.

Увы, я наивный человек, но перед тем, как медленно сойти во гроб, я хочу оставить нечто вроде завещания тем, кто останется жить, когда я, простившись с ними и освободившись от них, буду пребывать в абсолютной неподвижности, напыщенный, жуткий, позеленевший, пожелтевший, иссыхающий в плохо пригнанном тесном душном ящике без воздуха, на веки вечные глухой и немой, не слышащий живых, шарканья их ног над собой, равнодушный к крикам птиц, слетевшихся ко мне на могилу. И вдруг одна из них начнет медленно кружить надо мной, чтобы почувствовать: она жива, ей хорошо, прекрасная погода; Боже, прозвенит она на серебряном языке, и запоет, провозгласит непостижимую маленькую поэму над моей могилой, эта крохотная безумица, ликующая пигалица, неприметная мессия, она заставила меня устыдиться той вечной смерти, которой я омрачаю эти страницы.

Мне, который с детства пребывает рядом со своей смертью, важно, что любовь и доброта, эта младшая сестра любви - две самые вечные ценности на свете. Но как заставить людей, моих собратьев, поверить в это? Ведь они никогда не поверят этому, и я продолжаю оставаться наивным десятилетним мальчиком. Но я должен рассказать о том, что я познал, а последствия меня не интересуют. О вы, люди-братья, почувствуйте радость преодоления ненависти к человеку. Я говорю вам это улыбаясь, ибо говорю, будучи стариком, говорю вам на пороге смерти.

V

 

Есть статистики. Есть археологи. Я же непризнанный специалист по смерти, смерти с немой улыбкой каймана. Призвание для избранных. Но что я могу поделать, если смерть меня постоянно преследует, обряжает в траур, эта вселенская смерть, что я могу с собой поделать, если я не похож на тех, кто снует в уличной толпе, кто кажется себе столь важным и значительным в погоне за благополучием - ведь это будущие трупы, но они не ведают, что скоро перестанут жестикулировать, тараторить и успокоятся в последней герметичной упаковки.

О, эти временно-юные девы, верящие, что они будут жить вечно, шикарные крошки на цокающих каблучках, представительницы расы совершеннолетних, дерзко демонстрирующие обтянутые платьями забавные попки, стремящиеся как можно больше оголиться, продемонстрировать обнаженную плоть, на их накрашенных губках играет улыбка - призыв хищных самок, зажженный красный фонарь, все они проявляют лихорадочное желание, подчеркнутую озабоченность вызвать похоть у самцов, все они, болтая, стремительно приближаются к своей вечной немоте, не желая ни образумиться, ни проявить добродетель.

О эти потешные мужчины-самцы, эти волосатые потомки ископаемого антропопитека, обожатели силы и животной власти, дающей право убивать. Они фланируют, свято веря, что будут жить вечно, они горячо обсуждают победы любимой футбольной команды, которая не имеет права проиграть и тем самым нанести жестокий удар по национальной гордости болельщиков, они во всем винят судью на поле, и так же пылко они превозносят победу еще одного национального героя - велосипедиста, который только и умеет по-обязьяньи ловко крутить педали, но эти кретины его обожают, они его боготворят, его победы - праздники для них, и они даже не подозревают, что для их гробов уже срублены деревья, разделаны на лесопилке. Что их уже ждут.

VI

 

Почему же страшная участь, которая ожидает всех людей, всех, кто рождается, смеется, торопится и вдруг неподвижно замирает, почему эта катастрофа, поджидающая каждого, не делает людей чуткими и предупредительными друг к другу? Невероятно! Нет, вы только подумайте, - все ненавидят друг друга, в каждом городе, каждой деревне, у каждого есть враг, которому надо досадить, навредить, у каждого человека есть свой Авель и свой Каин. Веками люди убивают друг друга в войнах, убивают смело, без разбора, презрев заповедь любить ближнего своего, заповедь, признанную миром, впервые записанную в книге Левит (гл.19, стих 18), вы только взгляните на этих изворотливых обезьян, которые веками пускают в ход стрелы, топоры, секиры, копья, пики, арбалеты, алебарды, мушкеты, винтовки, штыки, вспарывающие животы, пулеметы, торпеды, шариковые бомбы, напалм, нервно-паралитический газ, милые их сердцу водородные бомбы, высокочтимые и омерзительные кобальтовые бомбы, подводные лодки с ядерным оружием на борту, межконтинентальные баллистические ракеты, ракеты "земля-земля", "земля-воздух", "вода-земля", а в скором времени "Земля-Луна" и предмет их особой гордости - противоракетная система с ракетами, оснащенными самонаводящимися боеголовками. Таков их путь, таково их безумие.

Я не вижу и, вероятно никогда не увижу выхода из этой бездны безумия ученых обезьян. Веками декларируя любовь к ближнему, с восторгом упиваясь этой заповедью, одетые обезьяны продолжают поклоняться силе в любом обличье и проявлении, силе, которая наделяет их способностью вредить, даруя августейшее право на убийство. Эти хищники просто обожают войну, она для них священна, она возвышает и возбуждает, о ней говорят с уважением, торжественно, они просто захлебываются от перечисления битв и побед, священных дат, имен героев, великих убийц, завоевателей, диктаторов, маршалов и адмиралов, они окружают почетом палачей, причем делают это, продолжая проповедовать любовь к ближнему, одновременно ненавидя его, - еще в благодатном 1970-м на стенах Экс-ан-Прованса были начертаны благородные слова: "Да сгинет еврейская плоть, да возвратятся блаженные времена геноцида!" О любовь к ближнему.

VII

 

Любовь к ближнему, я забуду о ней сегодня вечером. Но остается счастье, столь же эфемерное, как я и она, и столь же великое. Счастье, которое она принесет с собой сегодня вечером, счастье каждого вечера, счастье от ее голоса, раздающегося за дверью, счастье ее присутствия, она не осмеливается войти без моего приглашения, и иногда я даже притворяюсь, что не слышу - только ради того, чтоб вновь услышать из-за двери по-детски нежное "я здесь", осознать это пронизывающее меня чудо, услышать несколько раз детское щебетанье, настойчивое, когда они начинает беспокоиться из-за моего молчания, опасаясь какого-то непредвиденного несчастья, в ее затаенном испуге отражается моя скоропостижная смерть, моя любовь, мое стремление к другому человеку; наконец, я отвечаю ей, приглашаю войти, и вот я уже испытываю счастье, блаженство от того, что вижу ее вновь, счастье каждого дня, счастье созерцания ее звездных глаз, ее души, скрывающейся там в глубине, в зрачках, ее угловатости - это чудо каждого вечера, о мое блаженство, мое собственное гетто!

Вдруг в этой пустынной комнате, где я, сидя в одиночестве за столом, пишу, я произношу три священных для нее слова, я говорю их той, которой здесь нет, и чувствую радость, и к черту любовь к ближнему, пусть не останется никакой надежды, к черту близкую смерть, ее и мою, пусть нас больше не будет, пусть мы исчезнем навсегда, даже если она не придет сегодня, я все равно ее увижу.

VIII

 

Я смотрю на грустные глаза, которые взирают на меня из зеркала, грустные глаза, угрюмые и не верящие, всезнающие, вдруг они становятся глазами других евреев, тех, которые придут после меня, когда меня уже не будет, эти скорбные евреи, избранное соцветие, евреи без "Боже, храни короля", без "Марсельезы", без "Правь, Британия", евреи, познавшие унижение уже в десятилетнем возрасте. И вот однажды, в такой же знакомый мне день, они, выйдя из школы, подойдут к продавцу торгующему универсальным пятновыводителем, и он им скажет, как сказал когда-то мне, когда их души переполнит нежное идиотское доверие, он им скажет, что сказал мне шестого августа 1905 года, в мой десятый день рождения, ибо я пришел в этот мир, смешно сказать, десять лет назад.

IX

 

В тот день, шестого августа 1905 года, в пять минут четвертого, я вышел из лицея, где во время каникул изучал математику, и увидел толпу. Я подошел, проявляя интерес к жизни, не так давно начавшейся, и стремясь насладиться ею. За столом сидел торговец пятновыводителем, пылко расхваливая достоинства своего универсального средства. Возбужденный тем, что мне посчастливилось пополнить свои знания, я протиснулся в первый ряд зевак, чтобы лучше слышать и вблизи восхититься белокурым торговцем с тонкими усиками. В детстве мне ужасно нравилось восхищаться. О, как я был счастлив слушать этого соблазнителя, смеяться вместе со всеми! После каждой шутки, которую отпускал великолепный торговец, я устремлял глаза на соседей, пытаясь перехватить их взгляды, порадоваться вместе сними, приобщиться. О, как он был красноречив, как я им восхищался, как его французский услаждал слух юного иностранца, прибывшего сюда пять лет назад с греческого острова и изъяснявшегося по-французски весьма убого. Зачарованный, завороженный, словно в экстазе, я внимал ему, как собачонка своему хозяину, я ему верил, любил его. Я ведь был тогда маленьким идиотиком с черными кудрями, с длинными изогнутыми ресницами. Когда очередное пятно волшебно исчезло с одежды, я вновь бросал взгляд на соседей, дабы убедиться, что они оценили это по достоинству, чтобы насладиться их восхищением, слиться с ними. Я был счастлив, я улыбался продавцу, гордился им, гордился его умением, его парижской речью, я любил его.

В кармане у меня было три франка, подарок матери ко дню рождения, и я решил пожертвовать половину на три палочки пятновыводителя: тогда торговец оценит меня по достоинству, проявит ко мне интерес, я долго смогу стоять рядом и слушать его на правах солидного клиента. К тому же мама так обрадуется! На моей одежде не останется пятен! Сердце мое колотилось, я был взволнован важностью такого шага - покупки, которая обеспечит мне уважение всех этих зевак и дружбу самого продавца, я сунул руку в карман своих коричневых штанов и вытащил громадную сумму, я тяжело дышал, не решаясь шагнуть вперед и попросил три палочки. Но в эту минуту, встретив глазами мою нежную улыбку десятилетнего мальчика, улыбку любви, продавец осекся и, потирая руки, молча уставился на меня, тоже улыбаясь, но мне вдруг стало страшно от его улыбки, - она обнажала два длинных клыка, и я почувствовал сильный прилив крови к голове, затем к груди, где-то в подвздошье, у меня перехватило дыхание. Он буравил меня блекло-голубыми глазами и нацелил на меня указательный палец, я весь взмок от страха.

X

 

-Послушай, а ведь ты жиденыш, да? - сказал мне белокурый продавец с тонкими усиками, которому я с таким обожанием внимал.

-Ведь ты грязный жиденыш, а? По твоей роже видно, что ты не жрешь свинину, а? Если ты и тебе подобные не едят свинину, значит ты жадный, а? По твоей роже видно, что ты копишь золотые монеты, верно? По твоей образине видно, что золото ты любишь больше, чем конфеты, да? По твоей роже сразу видно, что ты грязный жид, а? Грязный жид, верно? И твой папаша, конечно, занимается международными аферами, да? И ты жрешь французский хлеб, да? Дамы и господа, позвольте представить вам дружка Альфреда Дрейфуса, чистокровного жиденыша, находящегося на попечении отщепенцев. Я их сразу вижу, у меня наметанный глаз, и мне, да и всем нам не нравятся евреи, эта грязная раса, они все шпионят в пользу Германии, как этот негодяй Дрейфус, все они подлецы и мерзавцы, они отвратительнее чесотки, эти пиявки на теле несчастного мира, они купаются в золоте, курят дорогие сигары, а нам приходится все туже затягивать ремни, так ведь, дамы и господа? Катись отсюда, ты уже всем намозолил глаза, но ты не у себя дома, это не твоя страна, тебе здесь нечего делать, убирайся, проваливай, беги любоваться своим Иерусалимом.

XI

 

Вот что сказал мне торговец пятновыводителем, которому я доверился так безотчетно в день, когда мне исполнилось десять лет, и я заранее предвкушал удовольствие послушать такой славный французский язык, столь вдохновлявший меня. Я по-идиотски мечтал купить три палочки пятновыводителя, чтобы получше разглядеть продавца, чтобы понравиться ему, чтобы заслужить его уважение, чтобы завоевать право остаться и принять участие в этом волшебном представлении, чтобы любить и быть любимым.

О, как мне стыдно, когда я это пишу - такое признание дорого мне дается. Я бросил умоляющий взгляд на того, кто меня опозорил, пытался вымучить улыбку, чтобы вызвать у него жалость, неуверенную жалкую улыбку, болезненную слабую приторную еврейскую улыбку, призванную обезоружить своей женственностью и нежностью, слабую улыбку - мгновенную реакцию на испуг, который я тут же попытался скрыть, превратить в нечто вроде свойского, приятельского "да", дав понять, что я все воспринимаю как шутку, что это пустяки, что все хотят просто посмеяться, и все мы останемся добрыми друзьями. Безумная мечта беззащитного, одинокого ребенка. Конечно, он меня пожалеет и скажет, что он просто пошутил.

Но мой палач оставался непреклонным, я вновь вижу его хищную улыбку, обнажающую длинные клыки, этот победный оскал, я вновь вижу его нацеленный в меня палец, повелевающий мне сгинуть, провалиться, и зеваки услужливо расступаются, одобрительно смеясь, чтобы дать пройти маленькому прокаженному изгою. Я повиновался, опустив голову, я подчинился, влачась сквозь гогочущий строй, следивший за моей вымученной улыбкой, улыбкой оскорбленного и униженного, улыбкой, которую они сочли бесстыдной и наглой. Всего несколько минут назад я подошел к столу продавца с улыбкой ребенка, а теперь уходил с улыбкой горбуна. Я подошел, предлагая им розы моего сердца, а они бросили мне в лицо, в мое наивное доверчивое лицо пригоршню оскорблений.

XII

 

И я побрел восвояси, представитель вечного меньшинства, спина моя неожиданно сгорбилась, а на губах играла обычная улыбка, и я побрел восвояси, навсегда изгнанный из рода человеческого, пиявка на теле несчастного мира, отвратительнее чесотки, я побрел восвояси, не скрывая улыбки, этой отталкивающей трепетной улыбки, улыбки стыда.

Но, свернув за угол, я стер с лица улыбку, - зажжем же десять розовых свечей, - и у меня появился недоверчивый, неискренний взгляд, взгляд больного звереныша, и я пошел, прижимаясь к стенам на десятом году жизни, вкрадчиво прижимаясь к стенам, побитая собака, отвергнутая собака. Еврей это прежде всего притворщик, утверждают антисемиты.

Красивый, с красивыми глазами, с прекрасными кудрями, вьющимися на ветру, с белоснежными зубами, я блуждал по марсельским улицам, не понимая, почему они все такие злые, чем я их обидел, что я им сделал. Я остановился перед стеной плача, моя спина стала еврейской спиной и начала раскачиваться - это был ритуал моих предков, ритм жалоб и древних печалей, извечный ритм размышлений о горестях, спина согнулась, стала медитативной и неврастенической, на ней пробивался горб евреев, венец их бед, горб инородцев, которые переосмысливают и делают это в одиночестве. Это грязная раса, раса выскочек, утверждают антисемиты. Короче, затеплим же в прошлом десять розовых свечей.

XIII

 

Он брел, этот малыш, и ничего не понимал. В чем дело? Ведь он пришел доверчивый, открытый, радостный, чтобы послушать красавца-продавца, послушать его бойкий французский язык, который он так любил и с таким увлечением учил, он, мальчик, которого привезли сюда всего пять лет назад с греческого острова. Без всяких сомнений он подошел к складному столику, чтобы насладиться шутками продавца, повеселиться вместе со всеми, послушать смех, приобщиться к толпе и одновременно узнать кое-что новое в этом прекрасном языке, ставшем теперь его родным, чтобы раствориться и почувствовать там себя своим, на своем месте. Он брел и ничего не понимал.

Что же он сделал вам, скажите вы, которые его изгнали, вы, которые смеялись над мальчиком, осмелившимся подойти к столу, чтобы приобщиться к вам, стать одним из вас, чем он перед вами провинился, этот красивый маленький мальчик, что он вам сделал, он, такой наивный, почти женственный, мальчик? Или весь грех в том, что тебя родили, не спросив тебя? О вы, проповедники любви к ближнему, вы, мастера распознавать евреев, что вам сделал этот безобидный мальчик, этот очарованный миром малыш, почему вы так озлобились на него, почему в радостный для него день десятилетия вы подарили ему издевательский смех?

XIV

 

Изгнанный торговцем и храброй толпой, я бродил, опозоренный, пристыженный, одинокий. Я слонялся по улицам, улицам Марселя, города, который я любил и люблю, где я провел свое детство рядом с матерью и отцом. Вдруг мне в голову пришла неожиданная мысль отправиться на вокзал, сесть на поезд и уехать, бесследно исчезнуть. Но как пройти к вокзалу? Если я спрошу вот этого прохожего, он с первого взгляда догадается, кто я, торговец же догадался. Наконец, я решаюсь спросить у женщины, прикрыв ладошкой черты пришельца из древнего Ханаана. Когда женщина мне все растолковала, любезно растолковала, очевидно, не догадавшись, кто я такой, я бросился бежать, словно вор, к поезду, который должен был умчать меня от злых людей.

Прибежав на вокзал, я опомнился, забился в какой-то закуток и вволю наревелся. Закуток - это, конечно, поэтическая метафора. На самом деле я забился в платный туалет, заперся в кабинке, чтобы вволю пострадать, чтобы унять донимавшую меня боль в печенке, чтобы выплакаться на десятый год моей еврейской жизни.

XV

 

Да, в кабинке платного туалета, пристанище за два су, приюте, укрывшем меня от людской злобы. Там, в обществе цепочки, с которой свешивалась равнодушная фаянсовая ручка, я плакал в полном одиночестве. Там, отвернувшись лицом к бачку (какая безвкусица выбрать такое место для страданий), я плакал, там я рыдал, я знал, что я не злой, что я добрый мальчик, очень милый мальчик, который гордится своими кудряшками, который хотел восхищаться и верить, но больше всего любить и быть любимым, но почему, почему они стали смеяться надо мной, почему они так обрадовались, когда тот злой человек оскорбил меня и прогнал. Почему? - просил я фаянсовую ручку, и опустился на пол.

Неловко устроившись на цементном полу, упершись плечами в унитаз, в кабинке платного туалета, я ничего не понимал. На моем лице застыли слезы, а я все пытался разгадать тайну этой ненависти, дергая прядь волос, упавших на лоб, я ее скручивал, раскручивал, скручивал. Грязный еврей, без конца повторял я, грязный еврей, - пытался понять, чувствуя себя осужденным, загнанным, виновным, преступником, непонятно почему преступником, но преступником уже потому, что я живу.

XVI

 

В кабинке платного вокзального туалета меня била дрожь, я взмок от страха. Торговец сказал, что евреи - грязная раса, они все мерзавцы, негодяи, хуже чесотки. Это ужасно, думал я, неужели я злой, но только не знаю этого, вероятно, так себя чувствуют все злы люди. У меня кружилась голова. Значит, и моя мать, и отец тоже злые, но не понимают этого? Сдавило грудь. Я пытался разгадать эту тайну, ибо я верил всем, и верил всему, что говорили взрослые. Я вновь вижу себя в этом вонючем убежище, мои руки стиснули лоб, я пытаюсь успокоиться и мучительно думаю, стискивая детскими ладонями свой маленький лоб, пытаясь извлечь из черепа истину. Папа с мамой меня любят - значит они не злые! Разве можно любить и быть при этом злым? Как папа и мама могли быть добры ко мне, будучи в тоже время злыми по отношению к другим?

У меня ныло в груди, я чувствовал отвращение к Богу. Почему в своей злобе он озлобляет евреев? Почему он меня создал евреем? Ведь меня никто никогда не полюбит! Уехать, сменить имя? Но мне невыносима даже мысль о том, что я их больше не увижу, моих дорогих, моих двух несчастных злодеев, которые ничего об этом не знают, не знают, что они злые, но ведь они не виноваты, что они злые. И, наконец, куда уехать? Я люблю только Францию. Заявить, что я больше не еврей, кричать об этом на улицах? Я стискиваю голову, сидя на полу в уборной. А я так мечтал стать полковником французской армии с тросточкой в руке! Больше никогда не буду мечтать. Все, с мечтой о полковнике покончено. Тем хуже, я буду злым, если такова моя судьба! Буду любить деньги, ведь такова моя судьба, как заявил продавец пятновыводителя. Но что нужно сделать, чтобы полюбить деньги?

А почему люди злорадствовали, когда он прогнал меня? Ведь в толпе были те славные французы, которых я так любил. О, французы такие славные, я это давно знал, готов в этом поклясться! Может, по воле случая вокруг продавца столпились самые злые люди Марселя? Нет, такое невозможно. Тогда, если они не злые, но испытывали ко мне отвращение, значит, я это заслужил. Значит, я самый злой, родившийся в лоне религии, проповедуемой злыми людьми. Но что тогда сказать о наших патриархах, пророках? Вероятно, мы сильно изменились и непохожи на них.

XVII

 

Грязная раса, твердил я, вдруг вскочив на ноги. Опершись руками о стенку, я бился об нее лбом, но это ничего не изменило. Затем я стал лихорадочно спускать воду, дергая за фаянсовую ручку, просто так, машинально, лишь бы чем-то заняться, лишь бы забыть о своем несчастье, лишь для того, чтобы нарушить эту гнетущую тишину, вырваться из одиночества. Наконец, обезумев от горя, я стал обследовать трещины на сливном бачке, пытаясь разглядеть в нем свое отражение. Да здравствует Франция, бормотал я, словно в бреду, лишь бы только произнести спасительные слова, чтобы покончить с терзаниями, а может быть, доказать им, что они ошибались.

Будьте же милостивы, будьте же милостивы, - бормотал я, по-прежнему стоя перед унитазом, всматриваясь в грязный фаянс, пытаясь увидеть там отражение своей судьбы, тайну моего позора.

Вновь усевшись на холодный грязный цементный пол, я начал кусать носовой платочек, я мял его, тянул, пытался разорвать, потому что я был злой мальчик. Потом я глупо улыбался, скривив дурацкую гримасу. Затем в голове у меня вспыхнули слова рекламы, и я все повторял, повторял, что шоколад Менье - самый лучший, что стоит его попробовать, и вы уже никогда с ним не расстанетесь. Затем, чтобы убить время или развлечься, я начал представлять какие-то унылые комедии при помощи пальцев левой руки, которые играли роль марионеток. Когда обрушивается несчастье, часто отвлекаешься такими глупостями, - я это понял в день моего десятилетия.

XVIII

 

Да, человеку надо чем-то заняться, когда на него обрушивается несчастье. Когда на вас, абсолютно одинокого, наваливается беда, то люди, несчастные люди, отвлекаются самыми нелепыми занятиями: повторяют бессмысленные слова, твердят стихи, кусают платок, дергают нитки, ломают спички, складывают и расправляют лист бумаги, испещряют бумагу множеством крохотных рисунков и геометрических фигур, пытаясь отогнать мрачные мысли, сделать якорем спасения странные образы, не имеющего ничего общего с постигшей их бедой, пытаются убаюкать себя словами и жестами, притупить боль бесконечным анестезирующим повторением, таким нелепым, если наблюдать со стороны, спрятать несчастье за словами и жестами, отгородиться ширмой из крохотных бесполезных занятий, чтоб только не видеть бездны бедствия, чтобы тем самым не признавать само существование несчастья, отрицать его с помощью простых привычных слов, жестов, с помощью обычного, а не таинственного, и это становится магией, заклинанием, жертвой страшному несчастью, мольбой к нему отступить, отдалиться.

Люди, бедные люди, собратья мои, они так нуждаются в улыбке, когда на них, одиноких, обрушивается несчастье, -чтобы сберечь надежду, а, возможно, в нелепой вере, что ничего ужасного не произошло и они по-прежнему счастливы, или потому, что они заблуждаются и верят в милосердие улыбки, в то, что улыбающийся человек непременно счастлив, а, возможно, чтобы отогнать злых духов несчастья таинственной силой веселья, чтобы обмануть беду, перехитрить, заставить отступить, доказать, что она ошиблась адресом, заявившись к счастливчику, или, может, чтобы увериться самим и убедить несчастье, что его вовсе не было, а, может, чтобы просто вызвать жалость к несчастному, который продолжает улыбаться, к невиновному, который заслуживает, чтобы его пощадили. Возможно, в силу всех названных причин, или хотя бы некоторых из них... Но я знаю одно - улыбаясь и шепча Франции слова любви, заставляя плясать своих актерчиков, пять пальцев моей руки, сидя на цементном полу, опершись плечами о стульчак платного туалета, я в своих грезах, созерцая танец моих пальцев, пытался осознать мой грех, состоявшийся только в том, что я родился.

XIX

 

Нынешним дождливым утром у меня вдруг возникла симпатия к торговцу, которого я увидел, когда мне было десять лет, и одновременно жалость, какая-то нежная жалость. Я вдруг увидел его таким, каким он и был на самом деле, ведь я его брат, близнец, и через жалость к нему, нежную жалость, я становлюсь им самим, хотя снова отчетливо вижу его, белокурого, с тонкими усиками, бедного сына бедных родителей, бедняка, обделенного способностями, выискивающего врага, повинного в его нищете, - он считает свою ненависть справедливой, даже похвальной и этим утешается. Мало того, этому несчастному, страдающему комплексом неполноценности и презираемому, очень приятно чувствовать свое превосходство, демонстрируя свою ненависть. Я чувствую жалость к нему, нежную жалость, какое-то даже удовлетворение при мысли, что этот бедняга все-таки познал миг славы и могущества, когда прогнал еврейского ребенка.

И вдруг, завороженный этим нежным ласковым дождем, я начинаю понимать, что истинное прощение - это не подчинение религиозной заповеди, это не обязательство притворного великодушия, не ложная вера, что за мной неоплаченное оскорбление, не отказ от возмездия (в глубине души жажда мести), не гордыня и не самовосхищение. Я вдруг понял, что есть истинное прощение.

Истинное прощение означает понимание, что человек, меня оскорбивший, это мой брат, мой собрат по смерти, будущий мученик, испытающий предсмертную агонию, познающий все ужасы долины страхов, - уже одним этим он достоин жалости, сострадания, у него есть все права на меня, высочайшие права, провозглашенные его грядущим несчастьем, от которого не скрыться, - как же мне его не простить?

Воистину простить - значит, понять, что нанесенное мне оскорбление было неотвратимым, понять, что через жалость и сострадание я сам преображаюсь, становлюсь своим несчастным мучителем, я знаю этого невинного злодея, этого калеку, не ведающего, что он творит. Да, он невиновен, разве можно его винить зато, что он такой, каков есть; как его судить, упрекать за то, что он содеял, если он не мог не сделать этого? Как же не простить его?

XX

Отсутствует.

XXI

 

Только вообразите себе (я заслужил вашу иронию), представьте себе, что я благоговейно разместил на полке шкафчика, запирающегося на ключ, временный алтарь, нечто вроде пантеона, украшенного маленькими свечками, осколками зеркала, агатовыми шариками, донышками стаканов из цветного стекла и крошечными кубиками, которые я смастерил из фольги. Среди реликвий были портреты Лафонтена, Корнеля, Расина, Мольера, Наполеона, Виктора Гюго, Ламартина, Пастера. Да, я уже писал об этом в другой книге, но мне кажется, что об этом нелишне упомянуть здесь. Я любил Францию, ненавидел пруссаков, я был реваншистом и шовинистом, и я обожал Жанну д'Арк. Франция принадлежала мне, а сам я стал ее частичкой. Но мне показали, что я ошибся, слишком много себе вообразил.

На моем алтаре лежала разбитая фигурка Верцингеторикса в картонной розовой коробочке, куда дантисты обычно складывают удаленные зубы. Там стояли оловянные французские солдатики, маленькие французские знамена, изодранные мной, чтоб они выглядели боевыми стягами, фотографии храмов, Эйфелевой башни, игрушечная французская пушка, водруженная на кружевной бумажной салфетке рядом с президентом республики Эмилем Лубе, которого я свято чтил и считал гением. Властелин Франции, мечтательно шептал я, благоговейно взирая на него, и трепетал от переполнявшей меня любви к этому человеку. Еще там была фотография некоего полковника; его звание казалось мне самым славным из всех, самым недостижимым, куда более высоким, чем звание генерала, Бог знает почему...Возможно потому, что слова colonel и monocle казались мне родственными и особенно изысканными. В золотую бумажку был завернут волосок, который мой однокашник, большой любитель подшутить, принес мне, утверждая, что это волос героя Французской революции, и уступил мне его весьма недорого, кажется, за пятьдесят абрикосовых косточек. В картонке под Триумфальной аркой лежала золотистая коробочка, украшенная трехцветными лентами, - в ней хранились пакетики с землей из французских колоний, эти пакетики я приобрел все у того же шутника-одноклассника, который обрел в моем лице надежного, постоянного и солидного клиента. Там было еще много всякой всячины. Там была еще моя горячая любовь к Франции и мое горячее желание всегда быть рядом с ней. Там был наивный и священный энтузиазм, которого я не стыжусь и который никогда меня не оставит. Я ведь так и остался тем ребенком.

На моем маленьком алтаре лежали какие-то афишки и до сих пор звучащий в моем сердце призыв "Да здравствует Франция", который я старательно вывел черными и красными чернилами. Рядом с подставкой для яйца, украшенной изображением хилого цыпленка, в котором было нечто раввинское, лежала маленькая поэма, сочиненная мною в честь Франции, в самой же подставке хранились бумажные цветы, которые заслоняли фотографию моей любимой канарейки, ярко-желтой, как огонь. В притворах крохотного храма, посвященного Франции, я хранил предвыборные листовки, которые раскрасил собственноручно, на них я начертал патетические изречения, такие, как"Слава Франции", "Свобода, Равенство, Братство". Ползучий еврейский заговор. Прямо-таки Протоколы сионских мудрецов.

Чтобы еще более усугубить свой провал и на славу позабавить публику, признаюсь, что вечером, перед тем, как улечься в свою кроватку, я закрывал дверь своей комнаты на два оборота ключа, снимал с шеи другой ключ - на шнурке, и открывал святая святых. Я зажигал свечки на полке заветного шкафа, в моем пантеоне Франции, и, стоя на коленях, без снисхождения к себе, готовый вынести любые насмешки, всем сердцем славил величие Франции, которую боготворил, и обещал, что буду служить ей всю жизнь. Любимая Франция, - повторял я. Любимая Франция, - говорю я сегодня, сейчас, когда пишу эту книгу.

XXII

 

И вот этого милого ребенка, влюбленного во Францию, белокурый продавец пятновыводителя прогнал, опозорил, обрек быть вечным изгоем, его, этого малыша, который восхищенным взором провожал каждого встречного французского генерала, провожал взглядом долго, пока тот не скроется из виду, провожал взглядом просто так, из любви к французскому генералу, чтобы всласть наглядеться на него, чтобы вручить ему свое сердце, потому что он был счастлив стоять в двух шагах от выдающейся персоны с кривыми ногами и восхищаться ею

Этого славного малыша, влюбленного во Францию, продавец изгнал из страны, изгнал фанатика, только что мечтавшего оказаться на фоне сине-бело-красного знамени, который не мог равнодушно слушать гимн Франции - его кожа мгновенно покрывалась мурашками, в своей комнате он ставил на граммофон пластинку с "Марсельезой" и замирал по стойке "смирно" перед национальным флагом, этот поэт, этот дурачок отдавал воинскую честь, возбужденно всматриваясь в себя, отраженного в зеркале, а губы его дрожали от патриотического восторга. И этого малыша, одержимого священным детским обожанием Франции, торговец проклял, осудил быть вечным изгоем, отправил в невидимый концлагерь, концлагерь в миниатюре, я это знаю, в концлагерь, предназначенный только для души.

После той памятной встречи с продавцом я не мог взять в руки ни одной газеты, чтобы не повторить того слова, которое обозначало то, что я eсть на самом деле, то, что видно с первого взгляда. Я повторяю и рифмующиеся с ним слова-с этим прекрасным скорбным словом, я повторяю созвучные ему слова, повторяю постоянно. Думаю, что этого достаточно.

XXIII

 

Любимая Франция, говорил я себе в детстве... любимая Франция, повторяю я и теперь, когда пишу, уже в почтенном возрасте, повторяю перед смертью... Франция, которая подарила мне любимых друзей - умных, живых, энергичных собеседников со стремительной французской речью, Франция, открывшая мне неизвестных читателей моих книг, дорогих мне незнакомцев, которые пишут мне письма, признаваясь в своей любви, Франция, которая меня, иностранца, удостоила своим языком, Франция, одно только название которой так приятно повторять.

Франция, эта величественная королева, приближающаяся ко мне легкими шагами гения, приближающаяся ко мне Франция, моя нежная смешливая любовь с ясными глазами, живая, светлая, чувственная, куртуазная, рассудительная и восхитительная, обворожительная, наделенная столькими прелестями и чарами, щедро осыпавшая меня бесценными дарами, лукавая, неуловимая и рассудительная, патетическая, ироничная и великодушная, глубокомысленная и опаляющая страстной речью.

Франция, юная мать и богиня разума с пылающим взором, задумчивая, в золотистом шлеме, увенчанная сфинксом, с копьем и щитом, щедрая и суровая Франция, одна из моих родин. Я - твой вассал, твой незаконнорожденный чужеземный сын, любящий тебя, ты сделала меня тем, кем я стал, вскормила меня своей материнской грудью, ты создавала меня по образу собственного гения, прародительница языка, верховная жрица, ты дала мне свой дивный совершеннейший язык, который стал моим, стал родиной моей души.

XXIV

 

Еще капельку счастья. Теперь я расскажу вам о Вивьен, о моей любви, которая длилась ровно год, до того дня, когда я встретил продавца пятновыводителя. После я уже не встречался с Вивьен, это было выше моих сил, ибо теперь-то я знал, что она никогда не полюбит меня, ведь я был злым ребенком, мерзавцем, был отвратительнее чесотки. Но до того дня, когда я открыл, что существует ненависть, много месяцев, все вечера подряд, я, зарывшись в кровати, укрывшись с головой, наедине с самим собой, в великой тайне, улыбаясь от наслаждения, закрыв глаза, рассказывал себе чудесную историю о Вивьен, мой первый роман, во всех подробностях, одних и тех же, но каждый раз рассказанных по-новому. Вивьен никогда не было, но она была моей возлюбленной.

В этой истории, которую я придумал, когда мне было девять лет, после землетрясения в Марселе, я встретил Вивьен, прекраснейшую девочку на свете. Она была моей ровесницей, у нее были очень красивые ноги в коротких носочках. После землетрясения в живых остались только мы вдвоем, волею небес мы встретились в подвале какого-то богатого дома. Это подземелье устилали дивные ковры, горели свечи, там бил родник, там были книги всех великих французских писателей, не говоря уже о запасе деликатесов, бисквитов, консервов, фруктов, нуги, засахаренных фруктов, шоколадных трюфелей. Что может быть замечательнее?

В ящике лежали свечи и спичечные коробки, - значит, нам не придется сидеть впотьмах. Сперва в нашем подземелье была одна ванная комната. Потом, чтобы Вивьен не смущалась, появилась вторая, она наполнялась одеколоном. И спален было две. Все входы в подвал оказались после землетрясения заваленными камнями и обломками. Итак, мы очутились под спасительным крылом и нам предстояли долгие безоблачные дни.

Поужинав английскими бисквитами и всевозможными вареньями, включая восхитительные черные вишни, моя милая Вивьен садилась за фортепьяно (уже не в носочках, а в шелковых чулках) и напевала мне печальные песни. Растроганный до слез, я слушал ее, я никогда прежде не видел таких прекрасных ног, обтянутых тонким шелком. Томно улегшись на диван в блестящих туфельках, как у наездницы, она что-то прочитала мне с легким английским акцентом, а я любовался ею, испытывая невероятное блаженство, но помня о своем приличном воспитании. Время от времени она умолкала, пристально глядя на меня, и на лице ее, обрамленном кудрями, длинными мягкими локонами, мерцала улыбка, она дарила ее мне, моей верной любви. Она предложила мне придвинуться, чтобы я лучше мог рассмотреть рисунок в книге. Я придвинулся, мы смотрели друг на друга, не в силах оторваться, и ее кудри нежно ласкали мою щеку. Потом она взяла мою руку, сильно ее сжала и поклялась, что ей нисколько не жаль своей прежней жизни, своего родового замка, своей челяди, пышных балов, прогулок верхом по аллеям парка. О, вздыхала она, если только мой отец, виконт, не откроет нашего милого уединения, я буду так счастлива с вами, дорогой Альбер. Одним словом, я пребывал в раю, я умирал от любви и гордости.

Вечером, когда часы пробили десять, Вивьен, пожелав мне доброй ночи, подала мне руку, чтобы я ее поцеловал, и мы поклялись любить друг друга вечно, всю жизнь. Все это я рассказывал себе по вечерам, зарывшись с головою в постель, я улыбался Вивьен, зажмурив глаза, чтобы лучше ее рассмотреть. Я был так юн, что даже не знал о злых людях, и моя мама была еще жива

XXV

 

И снова о счастливых временах, когда я еще не повстречал торговца пятновыводителем. Утром, едва проснувшись, разбуженный скрипом крестьянских повозок, везущих овощи на рынок в Сен-Жюльен, я встретил маленького ослика, которого мне давным-давно, несколько месяцев назад, когда мы проезжали через Марсель, обещал дядя Арман, так и не сдержавший обещание. Но я все надеялся, я верил взрослым. Я убеждал себя, что дядя пожалел ослика, хочет уберечь его от тягот переезда из Парижа в Марсель по железной дороге, поэтому решил купить его здесь, когда снова приедет в Марсель. Мы вместе купим. Долгие месяцы я каждый вечер думал об этом ослике, даже придумал ему имя - Шарман. Чудесное имя. Шарман стал моей мечтой, моей любовью, моим лопоухим мессией.

Милый, шептал я, лежа в постели, Шарману, вот увидишь, как тебе будет хорошо со мной, я стану тебе другом, вот увидишь, у тебя будет замечательное стойло во дворе, которое я сам буду убирать каждый день, ты сможешь всласть выспаться утром, у тебя будет маленькая повозка из красного дерева, как мне обещал дядя Арман, тебе не придется возить тяжести, только меня, у меня будет изящный кнут, но, конечно, не для того, чтобы тебя хлестать, а просто им размахивать и щелкать, ты можешь останавливаться, где захочешь, как только немного устанешь, и я буду тебя нежно гладить, ведь ты нуждаешься в привязанности, потом я украшу твой хомут цветком, и ты станешь таким же кокетливым, как все вокруг.

Я прилежно ухаживал за Шарманом, этому меня научил Каликст, старый крестьянин-горбун, который на своей повозке, запряженной мулом, привозил нам по утрам свежие овощи. На завтрак и обед, объяснял я Шарману, лежа в постели, у тебя будет сено, клевер и немного ячменя, а по воскресеньям я буду кормить тебя овсом, но не больше килограмма, потому что овес действует на нервную систему, как сказал мне Каликст, а на десерт, если ты будешь хорошо себя вести, будут капустные листья и салат, немного сахару (если много, это повредит тебе), а чтобы ты все это хорошенько переварил, добавлю щепотку соли, как советует Каликст, я буду тебя баловать, вот увидишь. Удобно облокотившись на подушки, я потчевал Шармана солью, высоко держа руку, чтоб он меня не укусил - нечаянно, конечно, ведь он меня очень любит. А если ты вспотеешь после бега, добавлял я, я досуха вытру тебя соломой, так велел Каликст, и ты увидишь, как это приятно, ты будешь доволен.

Лежа в кровати, надев рукавички, чтобы быть похожим на возничего, я, крепко держа поводья, сдерживал Шармана, бранил, когда он пускался вскачь, остерегал, чтобы он не сломал ногу. Еще я рассказывал о радостях, которые ждут его впереди, о сладкой морковке, которой он будет лакомится, я чистил его каждый день старательно, аккуратно, беседуя с ним, так как он был немного нервным, его копытца я начистил черной ваксой, чтобы они лучше блестели, английской ваксой, потом мы вместе совершали прогулку, и я никогда его не понукал, ведь мы были друзьями, я просто говорил: вперед, мой друг! А если дорога шла в гору, я спешивался и подталкивал повозку сзади, а когда мы возвращались в город я распрягал Шармана, и он занимался, чем хотел, скакал, резвился на траве, он был доволен, он приходил ко мне и терся носом благодаря и показывая, как он меня любит. Счастливый я выскакивал из постели, с воплями, воплями любви: Шарман, дружище, дорогой мой!

Ну, хватит о счастливом времени. Счастье подошло к концу. Завтра вновь начнутся переживания из-за того дня, когда я встретил торговца, дня моего несчастья, дня моего десятилетия, а теперь надо соснуть, надо поудобнее устроиться в своем гробу. Сон - одно из воплощений счастья.

XXVI

 

"Ты ведь грязный жиденыш, а?" - повторял я, сидя в кабинке платного вокзального туалета. "Грязный жиденыш, а?" - повторял я, пытаясь понять эти слова торговца, этот неожиданный приговор, который вдруг превратил меня в прокаженного, это невероятное обвинение, которое потрясло меня в десятилетнем возрасте. Подарок в день рождения! А мама в это время готовила дома праздничный обед, не зная, что со мной произошло. Уже накрыт стол, прекрасный стол с громадным тортом, украшенным десятью свечками, и бутылка прекрасного вина, имама, не знающая, что я плачу в кабинке вокзального туалета. Слезы лились из моих огромных глаз - смешно, а? - они катились по моим щекам, оставляя грязные разводы, а я кусал стучащими зубами губу, похожую на спелую вишню, сдерживая рыданья. Грязный еврей, грязный еврей, повторял я, исступленно повторял эти слова и мое лицо опухло от слез; стоя перед зловонным толчком ватерклозета, я пытался понять, пытался разглядеть свою будущую судьбу...

Вновь разглядываю фотографию, сделанную после той памятной встречи с продавцом пятновыводителя, одну из фотографий, всегда вызывавшую во мне беспокойство: удивленные, растерянные глаза, полуоткрытый рот, словно отрицающий, молча отвергающий страшное обвинение, доказывающий мою невиновность. Я вновь смотрю на потрясенного мальчика, и мне жаль его, нет, не себя, мне уже все равно, ведь со мной скоро будет покончено, а того славного малыша, который ничего подобного не заслужил. Если бы вы договорились ненавидеть евреев только старше шестнадцати лет, вы бы оставили им чуть больше времени для счастья.

XXVII

 

Да, я знаю, я верю, папа и мама милые, добрые люди, я их люблю, и я тоже добрый и милый! - спорил я в кабинке вокзального туалета, гневно топая ногой, чтобы убедить себя, убедить толпу. Я очень, очень добрый, - всхлипывал я, упершись лбом в стену, мое тело содрогалось от плача, это несправедливо, это вы злые, вы евреи, а не я! - как в бреду повторял я. Я вас ненавижу, вы отвратительные, я хочу, чтобы вы меня любили, ведь я же вас люблю, - рыдал я, не заботясь о логике, без конца сморкаясь в платок. Шмыгая носом, я написал на стене вокзального платного туалета огрызком карандаша детские глупости, вроде "Будьте добрыми!" и даже "Любите друг друга!", что, конечно, не очень убедительно и ничего, в сущности, не меняло. Наконец, я достал из кармана штанов последнюю конфету и отправил ее в рот, чтобы хоть немного подсластить горечь.

Обессилев, сразу постарев (заныла печень), я, десятилетний Альбер, улегся на полу, прямо на холодном грязном цементе, и лежал долго, слезы высохли, а я все лежал, открыв рот, отупевший, думая о своем десятилетии, о десяти еврейских годах, которые вдруг ожили и вставали предо мной. Иногда, лежа, я произносил магическое слово - Соломон или Гликс - в мессианской надежде, слабой и хрупкой, что это слово отведет от меня все беды, сделает так, что продавец никогда не прогонял меня, что я вдруг очутился дома с моим сокровищем - мамой. Иногда я совершал какие-то ритуальные жесты, пытаясь отогнать несчастье, как отгоняют муху, и раздавить его, как отвратительное насекомое. И все равно я оставался несчастным евреем, лежащем на холодном цементном полу маленького концлагеря. Что с него взять, с жида. Подумаешь, жид лежит! Это не больно, жиды.

И вдруг меня осенило, я понял, что позже, да-да, позднее, когда я стану большим, я отомщу самым деликатным и поучительным способом. Я поклялся, что когда вырасту, то скажу им с вершины горы, расскажу, как они поступили со мной, маленьким и беззащитным. Да, я расскажу им все, и они заплачут от стыда, но я прощу их, явив огромную, даже величественную доброту, я улыбнусь и мы обнимемся, - мы, добрые люди, которые останутся такими навсегда. Бедный маленький дурачок.

Только для того, чтобы сдержать обещание десятилетнему ребенку, я с грустью пишу эти страницы, без всякой надежды. Ибо я знаю, что, прочитав их, люди не заплачут и не возлюбят меня больше, чем тогда. Наоборот, многим эта история покажется отвратительной, а кто-то выслушает её с ироничной улыбкой. Я знаю людей, и я знаю, что давнее желание подстерегает меня в тех ужасных стенах - давнее желание умереть.

XXVIII

 

Когда, наконец, я решился выйти из кабинки, я отдал все деньги служительнице туалета, которая, возмутившись моим затворничеством в кабинке, бешено колотила в дверь, требуя, чтобы я немедленно вышел, что я там засел с утра и уж не молюсь ли я там, и вообще какого черта торчу там так долго? Царственным жестом я отдал ей деньги, чтобы утешить ее, а, вернее, отомстить ей. Выйдя на улицу, я отправился, куда глаза глядят. Теперь я стал евреем, и шел робко, заискивающее улыбаясь дрожащими губами.

Вдруг я увидел на стене написанное мелом "Смерть евреям". Я задрожал и бросился прочь. Но, завернув за угол, снова увидел "Смерть евреям". Они требовали моей смерти! Но почему прежде я не видел на стенах эти слова? Преследуемый, загнанный, проклинаемый, я опустил глаза, чтобы не видеть этих слов. Опустив глаза, я шел по пустынной улице. Но иногда, украдкой, я поднимал их и впивался глазами в стену, испытывая ужас, что вновь прочту эти два слова, и все же хотел их видеть, чтобы испытать какое-то непонятное удовлетворение, чтобы увидеть эти два слова, эту заповедь любви, любви к ближнему, их любви.

XXIX

 

Смерть евреям, повторял я на улице, словно эти два слова были единственными понятными моей душе словами. Неожиданно я услышал шаги, песню и быстро спрятался за писсуар. С чувством вины, защищенный этой вонючей цитаделью, окрашенной в меланхоличный зеленый цвет, я разглядывал студентов в дурацких бархатных беретах, которые шли мимо и горланили, уверенные в завтрашнем дне, эти изящные цветы образованности, сынки своих папаш, они горланили, считая себя вправе быть счастливыми, они не боялись орать и привлекать к себе внимание, ведь они были у себя дома, в своей стране. Я же был беззащитным чужаком и, вероятно, поэтому они меня ненавидели. Они веселились, я грустил, такой не по годам старый, такой усталый, такой оборванный, такой дряхлый и поникший. О, эти веселящиеся студенты, пошло тратящие молодость, эти "счастливчики", знающие, что их ждет завтра, нотариусы или врачи, офицеры или чиновники, эти везунчики, которые завтра осчастливят своих избранниц, - им уготован прямой путь от колыбели до могилы родителями, родственниками, друзьями, университетами, родиной. Разумеется, я был слишком мал, чтобы все это ясно выразить, но я чувствовал- им в будущем ничто не грозит, жить им будет просто, а мне трудно.

Взяв друг друга под руки, студенты остановились и затянули песню о трех золотых дел мастерах, которые пришли отобедать к трем своим коллегам, эту песню я до конца не понял, но догадался, что у нее какой-то гнусный смысл. Из своего укрытия в писсуаре я смотрел на них с завистью, и снова стал раскачиваться взад-вперед, будто переливая из пустого в порожнее, с незапамятных времен. Они счастливчики, эти студенты. Но разве они заслужили свое счастье? Я продолжал раскачиваться, как помешанный, я глотал и пережевывал воздух, и мне казалось, что у жизни дрянной вкус. А те собратья, шатаясь, хохоча, держа друг друга под руки, горланили озорную, вполне буржуазную песенку, потом они стали кричать: Да здравствуют студенты! Да здравствуют студенты! Да здравствуют студенты! - и неожиданно я почувствовал покой. Хорошо, что в мире существуют не только евреи, что есть счастье для других. Утешившись в своем несчастии счастием других, тех, кто веселился и горланил передо мной, я продолжил свои скитания.

XXX

 

Я вынырнул из переулков и в одиночестве зашагал по Канбьер, разговаривая сам с собой, призывая мужество, давая себе мудрые советы, жестикулируя, чтобы утешиться на этой широкой, шумной улице, залитой ярким солнцем, в полдень, когда на террасах кафе сотни людей потягивают абсент, они счастливы, но на меня смотрят подозрительно, обмениваются многозначительными усмешками. Они все уставились на меня, показывая знаками друг другу: приближается еврей, осторожнее, заприте все двери на два оборота ключа! Я узнавал их, они были похожи на того торговца. О, как они были счастливы, эти злые люди! О, как они злы, эти счастливые!

О, разразится страшная эпидемия, чтобы лишить всех этих счастливцев, сидящих в кафе, безмятежности! Нет, не эпидемия, опомнился я, - я не такой, как они, я никогда не буду злым. Нет, не эпидемия, а пистолет, очень похожий на настоящий, чтобы испугать этих людей, пригрозить им: любите меня, или я вас убью! Довольно, хватит обращать на них внимание. Какое мне дело до этих расфуфыренных обезьян, которые заважничали, встав на ноги? Какой-то бородатый толстяк осклабился, его пальцы унизаны перстнями, искрящимися голубовато-белым мерцанием камней: мой дорогой, да это же еврей, этим все сказано! Я взглядом умолял его не выдавать меня, страшную тайну моего рождения, в грудь вонзилась боль.

XXXI

 

Перед кафе "Гласье" слепой играл на шарманке. Я остановился, смущенно чувствуя какую-то связь между моими страданиями и страданиями этого несчастного, но не осмелился с ним заговорить и пошел дальше, размахивая портфелем, что-то бормоча. Главное, не впасть в тоску. Боль тут же использует трещину и проломит брешь. Чтобы обрести вновь интерес к жизни, чтобы забыть, кем я был, я надавил пальцем на глазное яблоко - теперь я видел две улицы, одну настоящую - вверху слева, она шла подругой, расположенной правее и ниже. Маленькое развлечение. Каждый делает то, что умеет. Потом я изображал слепого, зажмурив еще левый глаз. Потом что-то напевал, бормотал, что я вовсе не несчастный, что мне плевать на торговца, что у меня есть мама, которая меня любит, и этого вполне достаточно.

Чтобы заглушить боль, я все время, не останавливаясь, пел, как студенты, я напевал: да здравствуют евреи моя мать да здравствуют евреи которые злые и любят денежки других злых евреев! Еще я пел, что Дрейфус мой друг, единственный друг, что он меня любит, как нежный любящий брат. Потом, одурев от отчаяния, я стал коверкать слова, вместо флага родины у меня получалась фляга родины, из Марсельезы - Татарсельеза, я переделывал слова, пытаясь убедить себя, что мне весело, что этим смехом я могу отомстить за себя.

Вдруг я остановился, уставившись на турецкое кафе. А правда ли он был, тот продавец? А эта улица действительно Канбьер, иона существует? И все эти люди на самом деле живые? Своим щенячьим умом я пытался постичь великую тайну. Зачем все это, почему существует несчастье, откуда взялся этот нищий, которого не замечают откормленные господа, сидящие в кафе, откуда взялся этот бродячий певец, которого никто не желает слушать, и зачем он вкладывает столько любви в свое ремесло, почему я так одинок на улице Канбьер, один со времен Карла Великого, одинокий малыш, без друзей, всеми презираемый, ради чего я пришел в этот мир, что мне здесь делать, почему я еврей?

XXXII

 

До меня донеслись голоса, напомнившие, чтобы я убирался, здесь не любят евреев, столики ненавистной террасы закружились каруселью, они вращались все быстрее, уже не столы, а изломанные темные полосы, голова закружилась, земля словно растягивалась, качалась и я покачнулся вместе с ней. Я перебежал с тротуара к стене, недалеко от синематографа "Макс Линдер". Любите меня, шептал я, любите меня, шептал я, выпрашивая любовь, как подаяние.

Головокружение прошло. Я понял, что меня может излечить только разговор с людьми, и зашагал по улице. Остановился возле газетного киоска, где два толстяка читали газеты, выставленные в витрине. Надеясь завязать беседу, я подошел к одному из них, но он, едва увидев меня, поспешно отошел в сторону.

Толстяки не проявили ко мне интерес, хотя я очень старался. Увидев в газете фотографию дирижабля, я подробно описал будущее этого удивительного изобретения, те блага, которые дирижабли принесут нашей цивилизации, но я слишком уж улыбался, слишком уж пытался заинтересовать их, из-за несчастья, свалившегося на меня, и прилива нежности, я лихорадочно спешил понравиться, хотел, чтоб меня полюбили, а это, конечно весьма подозрительно. Я слишком торопился, спеша высказать нечто значительное, из-за чего меня сразу полюбят. Изголодавшись по любви, я, славный малыш, вызывал неприязнь. Моя восторженная улыбка отталкивала их. О, эта глупая надежда, что если ты добр и умен, тебя непременно полюбят. Тогда я еще не знал, что мужчины больше всего на свете любят власть, дающую им право убивать. Я чувствовал враждебность двух толстяков, понимал, что иду ко дну, но продолжал громко говорить, не ожидая ответа, все еще надеясь удивить толстяков своим рассказом об Икаре, отчаянно пытаясь заинтересовать их подробностями гибели сына Дедала. Ужасные молчуны обязаны мне ответить, они должны полюбить меня, ведь я рассказал им столько интересного, но они ушли, я слышал, как они смеялись.

Однако я не считал себя побежденным, я пристал к каким-то людям, пытаясь вместе с ними обсудить, за что двое полицейских арестовали матроса. Я хотел быть вместе с ними, побрататься с ними, стать любимым, да, прежде всего стать любимым. Я спросил одного из зевак, за что арестовали матроса, ноне сдержал улыбки. Все пропало! Глупая улыбка все испортила! Сжав тонкие губы, человек стал внимательно разглядывать меня. Я поспешил скрыться за углом. Он догадался! Я шел довольно долго. Чтобы исцелить себя, привести себя в чувство, я радостно приветствовал почтенного господина, словно давно был с ним знаком, и тут же в страхе побежал прочь.

XXXIII

 

Устав от скитаний, я брел бесцельно, бездумно, не чувствуя тела, оно казалось мне чужым, оно двигалось само по себе, без моего участия, а голова пылала жаром, я тупо повторял навязчивый мотив, дирижируя правой рукой, на меня глазели из окон, на меня показывали пальцем, внутренний голос заклинал меня бежать, но по пятам за мной шла карлица с тяжелой ношей, в желтом шелковом платье и золотистых туфлях-лодочках, карлица без шеи, ковыляющая на мускулистых ногах, Нина, я чувствовал за спиной ее дыхание, она задумала броситься на меня сзади, вгрызться зубами в затылок, стиснуть в объятиях, и хотя я знал, что ничего этого нет, не существует никакой карлицы, но я очень испугался и не осмеливался оглянуться.

Друг мой, любовь моя, шептал я, и останавливался, встряхивался, тер лоб, изгонял боль; я вспоминал, как танцевал перед церковью, расположенной в парке Мейлан. Да, правда, я танцевал, воздев руки к небу, затем, покрыв их поцелуями, глядел на них, точно зная, что Господь их увидел, да, я танцевал перед церковью, перед всеми дарами мира, но люди об этом не догадывались, ведь я все хитро рассчитал и замаскировал свою игру. Вернуться к церкви, тайно танцевать перед ней - это и есть спасение.

XXXIV

 

Стоя перед церковью, я разглядывал ее, улыбался ей, говорил ей слова любви. Да, думал я про себя, вот передо мной дом милосердия, этот храм, все оставляют свою злобу на его пороге, они оставляют ее вместе с верхним платьем, получив взамен номерок от гардеробщицы, а, выходя, они вновь забирали свою злобу в обмен на номерок - на всю неделю; сойдя с паперти, эти люди спешили возненавидеть евреев.

Да, в церкви они чувствовали себя добрыми людьми, верили, что они милые добрые люди, ведь они прилежно распевали псалмы, вкладывая в них всю свою доброту, и, возможно, в такие минуты на самом деле были добрыми и милыми, но, выйдя из храма, они забывали свою доброту, они мчались, чтобы скорее намалевать на стенах "Смерть евреям".

Нет, это не правда, это мне просто кажется, какие-то зверьки мельтешат в голове, потирают лапки, пищат, а у меня раскалывается голова, нет, настоящие католики не могут ненавидеть евреев и писать на стенах гнусные слова, истинные католики добрые люди. Хватит, хватит танцевать.

Нет, танцуй еще, ради Иисуса, лик которого висит прямо перед глазами при входе в храм, ради Иисуса, который был так добр, что любил даже злых и грешных. И я их люблю, но не очень. Да, надо танцевать ради Иисуса, ведь он никогда меня не прогонял, танцевать долго, глядя в небеса, где живет Иисус, который никогда меня не прогонял.

XXXV

 

Хватит, довольно, это неправда, хватит, перестань танцевать, это опасно, особенно если широко расставить руки, когда кружишься. Кажется, я болен. Надо немедленно вернуться в кафе "Гласье", поговорить со слепым шарманщиком, взять его под руку. Давайте побеседуем, расскажите мне о своих бедах, а я вам о своих, и мы утешим друг друга, мы станем друзьями. Да, вот где спасение. Ведь все слепые несчастны, они непременно должны любить евреев, тем более что шарманщик не может увидеть мое лицо, лицо, которое выдает меня. Друг мой, любовь моя, шептал я, торопясь к слепому, который был похож на Иисуса.

Я резко остановился, сообразив, что не застану шарманщика на прежнем месте. Он давно ушел, отправился собирать милостыню, я его потерял, утратил друга, что ж, будь мужественным, не отчаивайся. Остановившись, я теребил кудри, пытаясь сосредоточиться, скручивал, раскручивал, тянул, даже вырвал несколько волосков, пытаясь отыскать какое-то средство, какое-то лекарство. А что, если сочинить прекрасные стихи? Стихи, которыми я постараюсь объяснить, что мы совсем не изменились со времен пророков, что мы не отвратительнее чесотки, к тому же мы создали Библию и Десять заповедей, не говоря уже о том, что я искренне хотел стать другом христиан. Позвольте же мне вас любить... - так начнутся мои стихи, такие прекрасные, что все сразу пожалеют меня и полюбят.

Я прижал ладонь ко лбу, чтобы поддержать голову, которая внезапно стала тяжелой, как из свинца. Нет, я не смогу, стихи не получаются прекрасными, и меня никогда не полюбят. Что ж, тем лучше, обойдусь без них, я буду счастлив с мамой, мы будем гулять по воскресеньям, обследуем знаменитый Карниз, где устроим пикник, мы даже пойдем в театр, на воскресный утренник, а когда я вырасту, буду путешествовать вместе с мамой, мы побываем во многих странах и нам будет хорошо вдвоем. Нам никто не будет нужен. Ну, мой дорогой, пошли дальше, сказал я себе с улыбкой, и снова зашагал, улыбаясь, чтобы казаться счастливым.

XXXVI

 

Я брел, перед глазами все плыло, я бесконечно повторял, - так просто было не подходить к торговцу, не слушать его болтовню, ведь я запросто мог пройти мимо, а не спешить навстречу несчастью. Ведь за минуту до того, как подойти к столу торговца, я мог пойти куда угодно и был бы счастлив, и сегодня вечером радовался бы на праздничном обеде в честь моего десятилетия. О Боже, ведь Ты мог помешать мне подойти к торговцу пятновыводителем, Тебе ничего не стоило устроить так, чтобы я подвернул ногу, и, вместо того, чтобы слушать продавца, я вернулся бы домой, и сейчас был бы так счастлив, сидя за столом рядом с мамой, я бы говорил только с ней, и я бы не пошел навстречу моему несчастью.

Я брел, тараща глаза, приоткрыв рот, брел, потрясенный своим открытием, и вдруг сказал себе: нет, это все неправда, мне просто померещилось, со мной ничего не случилось, я не видел никакого торговца пятновыводителем, я сам его придумал, я стиснул кулаки, чтобы заставить себя в это поверить, но оно было сильнеe - чувство, что все так и было, что несчастье настигло меня.

Я брел и молил Бога, просил Его сотворить чудо, чтобы я забыл, как слушал продавца, я просил Бога повернуть время вспять, вернуть меня туда, где я был за минуту до того, как решил подойти к столику торговца, чтобы я смог отказаться от своего намерения, и тогда сегодня вечером я, счастливый, сидел бы за праздничным столом, отмечая свой десятый день рождения.

Милый Боже, молил я Его, пытаясь выразить Ему свою любовь. И знал, что Он не снизойдет ко мне, что я для Него не такая уж важная персона, и я брел, стараясь казаться беззаботным, даже напевал, чтобы хоть чем-то заполнить пустоту в душе, - пусть, тем хуже, тем хуже, тем хуже для меня, что я пошел слушать продавца, ведь все равно я узнал бы, пусть от другого негодяя, кто я такой, узнал бы, что я проклят, что я отвратительнее чесотки, что я пиявка, присосавшаяся к человечеству.

XXXVII

 

Я брел, грустная пиявка на теле бренного мира, я шел, а боль в груди не утихала, я брал, влача портфель то в правой руке, толевой, я брел, корча рожи, чтобы казаться даже отвратительнее чесотки, я брел, нарочно кривя рот, чтобы набить его золотыми луидорами, и вдруг ясно увидел свое будущее. Дома я всегда был один, я играл один, без друзей, играл сам с собой, я всегда был полковником, замершим по стойке "смирно" перед зеркалом, мечтавшим спасти Францию. На ярмарке в Долине я тоже всегда был один, смотрел, как играют другие дети, утешаясь блюдом из капусты со сметаной или выступлением канатоходца в балагане, или одиноко любовался деревянными лошадками в манеже, выбрав самую крепкую, влезал на нее, затем слезал, проехав круг. В четверг, всегда один, я следовал за французскими генералами или полковниками, которые меня не любили и никогда любить не будут.

Да, всегда один, совсем один, но теперь я знаю, почему. Здесь не любят евреев, как сказал торговец, они грязная раса, сказал торговец, и с Вивьен теперь все кончено, кончено навсегда, ведь она христианка, она не может меня любить, она уже меня не любила, все кончено и с осликом Шарманом, потому что дядя Арман мне солгал, теперь-то я знаю, и Бог тоже врун. Он говорил, что любит нас, но это вранье. Врун, говорю я Ему, задрав голову.

XXXVIII

 

Да, всегда один, тот, кому неведома любовь, шепчу я без умолку, я ведь еврей, вечный еврей, еврей на всю жизнь, шептал я, кашляя, испытывая к людям одновременно ненависть и любовь, я сильно кашлял, чтобы они обратили на меня внимание и пожалели меня. Но они проходили мимо, они были очень заняты. Может, зайти в кондитерскую и съесть пару пирожных? Нет, такое счастье скоротечно, оно кончается вместе с пирожными. Нужно уметь есть пирожные постоянно, все время, до самой смерти.

Я задрожал и остановился. О, эти двое рабочих, как уютно они устроились на крыльце дома, два каменщика отдыхали, закончив работу, они курили, дружески болтали, улыбаясь друг другу, нахваливали прекрасную погоду, и, прощаясь, сказали друг другу до свидания, до завтра, приятного аппетита- как это было замечательно; они пожали друг другу руки, не опуская глаз и улыбаясь, они любили друг друга. Как это здорово! До завтра, Альбер, пока, шепнул я, левой рукой пожав правую, до свидания, и пошел дальше.

XXXIX

 

Я брел, стараясь не глазеть на стены, насвистывая какой-то перевранный мотивчик. Да, решено, мне нужны друзья, я сам их выберу, сам найду друзей, которых буду любить, и это будут невыдуманные друзья, нет, настоящие ребята, которые станут настоящими друзьями, я найду их в синагоге, мы вместе придем ко мне домой и будем играть, и я больше не буду одиноким.

Я остановился перед дверями здания с кариатидами, прикрыл глаза, чтобы лучше разглядеть то, что произойдет. Надо узнать, почему нам разрешали играть только друг с другом, только детям одной веры? Потому, что с нами никто не хотел водиться, а нам не хотелось играть друг с другом, и мы, опустив головы, размышляли, молча смотрели друг на друга, разглядывая свое несчастье, мы, еврейские дети. Что ж, тем хуже, надо жить одному, решил я, и толкнул дверь красивого дома, собираясь присесть на нижней ступеньке мраморной лестницы, чтобы обдумать свою будущую жизнь.

XL

 

Да, надо жить одному, решил я, сидя на ступеньке великолепной лестницы, жить одному, уметь быть счастливым одному, не нуждаться ни в ком, никогда не выходить на улицу, жить только в комнате, аккуратно ее убирать, поддерживать в ней образцовый порядок, украсить ее цветами, комната станет моей родиной, где я буду счастлив, маленькой Францией только для меня, а вокруг будет много французских книг, которые станут моими друзьями. Да, дорогой Альбер, громко сказал я, чтобы не чувствовать себя одиноким, да, ты все мудро решил, поверь мне, это сделает тебя счастливым, вот увидишь, и я снова дружески пожал левую руку правой. А что, если купить собаку? Я буду читать, а она расположится рядом, не спуская с меня преданных глаз. Нет, собака не годится. Собаку надо прогуливать, а на улице полно злых людей и там их стены.

Отлично, решил я, больше никогда не выйду на улицу, запрусь в своей комнате на ключ, и это будет счастьем, даже зашторю окна чтобы ничего не видеть, даже днем буду освещать комнату лампой с утра до вечера, читать в этой стране для одного, под мягким светом лампы, читать всех великих французских писателей, и они будут меня любить, в своей комнате я имею на это право, в маленькой стране для меня, моей маленькой Франции, в стране с закрытыми окнами, с негаснущей лампой под желтым абажуром, в стране, где много книг, вдалеке от городских улиц, вдалеке от городских стен, в маленькой милой Франции, созданной только для меня.

Решив, как я теперь стану жить, я встал со ступеньки, запечатлел на своей руке легкий поцелуй, возможно, он предназначался моей маленькой Франции. Так, в день своего десятилетия, я начал странствие по дороге жизни.

XLI

 

Во дворе Бельзанс я заметил белую надпись на стене и тотчас отвел взгляд, чтобы не знать, что там написано, но надпись неумолимо притягивала к себе, и я увидел там пожелание моей смерти, написанное, наверное, хорошим мальчиком, послушным сыном. Спина моя сгорбилась, я снова почувствовал бремя своего рождения, и побрел дальше, опустив глаза, но эти обманчивые видоискатели опасности вдруг расширились, округлились - я сделал так, чтобы поразвлечься, время от времени бросая быстрые взгляды на стены, как охотник в засаде, выслеживающий призывы к убийству, глаза постоянно их выискивали, испытывая странное наслаждение, а вот они с завистью проводили двух лейтенантов, которые весело шли по улице, совершенно уверенные в себе, законности своего существования, они говорили громко, не боясь привлечь к себе внимание прохожих. В один прекрасный день они станут полковниками. Я старался не смотреть в их сторону, чтобы не страдать еще больше.

XLII

 

Свернув за угол, я замер перед зеркальной витриной магазина и страшно испугался - на меня исподлобья косился испуганный ребенок, вызывающий отвращение своим несчастным видом, требующий жалости, я смотрел на него с бешенством и стыдом. Так это ты, грязный жиденыш? - спросил я. - По роже видно, проваливай отсюда, здесь не твоя страна. Я бросился прочь, чтобы не видеть свое отражение, не видеть эти огромные глаза с длинными, изогнутыми ресницами, глаза, похожие на звездочки, мои роскошные спутники, явившиеся из глубины веков, несчастные, проклятые всеми.

"Смерть евреям", вопила стена, и я бежал от нее прочь. Я, который отвратительнее чесотки, пиявка на теле бренного мира, весь в поту, кусая губы, вдруг воздел руки к небу, требуя в этой нелепой позе, чтобы Бог велел им стать хорошими, не писать на стенах злых слов, больше не писать на стенах. Ну, пожалуйста, Господи, умолял я Его.

XLIII

 

А что если зайти к парикмахеру, подумал я, дойдя до конца Римской улицы. Если я заплачу ему, стану его клиентом, он заинтересуется мною, ведь он не знает, кто я такой. Нет, это невозможно, я только вчера постригся. Мама сказала: надо, чтобы ты выглядел опрятно, аккуратно причесан в свой день рождения. А, может, пойти к врачу, притвориться больным? Я заплачу за визит, и он терпеливо меня выслушает, приложит ухо к моей груди, я близко увижу его шевелюру с прямым аккуратным пробором, такую тщательно промытую, приятно пахнущую, а потом он выпишет рецепт, и мы станем почти друзьями, ведь он не знает, кто я такой. Друг мой, любовь моя, шептал я. Нет, это невозможно, у меня нет денег, чтобы заплатить за визит. Я ухмыльнулся, вдруг сразу повзрослев. Постой, постой, говорил я себе, ведь они тоже любят деньги! Полицейский с бакенбардами, с погасшей сигаретой за ухом молча меня разглядывал, но я напустил на себя невинный вид, засвистел, подчеркивая свое безупречное поведение, и поспешно перешел на другую сторону улицы.

Человек разглядывает афишу. Я встал рядом, вполголоса читая афишу в надежде, что прохожий прокомментирует ее содержание, и это меня спасет. Но он молчит. Я вызываю отвращение у всех! Люди, разве вы не видите, что я не могу жить без вас, что я вас люблю, не видите, что я умираю от этого? О люди, любите меня, любите меня, ведь я вас люблю! - кричу я самому себе эти смешные слова. Проваливай, здесь не любят евреев! И я поплелся прочь вместе с древней матерью Скорбью, величественной матерью всех евреев.

XLIV

 

О, одиночество! О, ожидание любви! О, еврейские улыбки, несчастные, назойливые - в надежде любовью приманить любовь, о, растраченная напрасно нежность моих слишком улыбчивых, слишком всепрощающих братьев, о, хмурое недоверие христиан, о, холодный пот ужаса, о, вороватые быстрые взгляды, мгновенно брошенные из-под век, живых секундных укрытий, взгляды на стены, на их ненависть, на крики убийц, казненные взгляды. О согбенные спины, влачащие на себе тяжкую ношу страхов, вековых гонений, перехватывающей дыхание боязни пройти темным переулком, о, спины, склонившиеся над Книгой, склонявшиеся сотни лет над нашими священным Законом, о, унижения, мучительный стыд, о, наши печальные глаза, которые все понимают, глаза, постоянно ждущие беды, глаза-ясновидцы, глаза-скептики, глаза-посвященные, глаза-циники, о, горькие надежды, о, насмешки, ирония обманутой любви. О, тайны, о, горькие надежды, о насмешки, ирония обманутой любви. О, тайны, о, слезы, о, все наши слезы, неисчислимые слезы Израиля, эти чистейшей воды алмазы из его погнутой короны.

XLV

 

О, народ мой, страдающий мой народ, я твой сын, я люблю и боготворю тебя, твой сын, который не устанет славить свой народ, народ праведный, народ мужественный, народ твердый и непреклонный, который на своем святом холме упорно противостоял Риму, Риму цезарей, и семь долгих лет заставлял поеживаться от страха могущественнейшую империю мира. О, мои герои, девятьсот шестьдесят осажденных защитников крепости Массада, - они предпочли убить себя, но не покориться завоевателям, не поклоняться богам, которых они презирали.

О, мои измученные скитальцы, веками томящиеся в чужеземном изгнании, но не растворившиеся в других народах. О, мой гордый народ, одержимо стремящийся выжить, сохранить свою душу, народ, сопротивляющийся не год и не пять лет, не десять и даже не двадцать, а две тысячи лет - какой еще народ сопротивляется так упорно?! Да, двадцать веков сопротивления, и пусть другие народы намотают это себе на ус.

О, все поколения моих предков, избравшие мученичество но не предательство, костер, но не отречение, исповедовавшие до последнего вздоха единение с Богом и величие своей веры. О, все наши, которые во времена Средневековья предпочли смерть обращению в чужую веру, замученные в Вердене-на-Гаронне, Карентане, Бри, Бургосе, Барселоне, Толедо, Тренте, Нюрнберге, Вормсе, Майнце, по всей Германии от Альп до Северного моря, все мои бесстрашные родичи - своими руками вы душили своих детей и жен, затем убивали себя, или доверяли достойнейшему из вас убить всех вас, или поджигали свои жилища и бросались в огонь, прижимая к груди младенцев, вознося хвалы Всевышнему Господу нашему.

О, мои упрямые предки, которым жизнь казалась горше смерти - жизнь, полная позора и унижений, но они упрямо и высокомерно оберегали свою веру в Бога и свои святыни, и за эту гордыню папа Иннокентий III их преследовал, повелев носить желтый круг, запретив под страхом смерти выходить на улицу без позорного знака, нашитого на одежду, позорного знака, которым в течении шести веков по всей Европе глумились над ними, убеждали, что отмеченные позорным знаком - не такие люди, как все, их можно безнаказанно унижать, грабить, убивать. О, любовь к ближнему.

О, мои измученные, исстрадавшиеся отцы. Мало вам было их любви к ближнему, так пятьдесят лет спустя церковный собор в Вене решил, что позорного желтого лоскута недостаточно для унижения и издевательства, нужен еще шутовской островерхий колпак с рогами. Наряженные так за неистребимую веру в нашего Бога, начали мы странствия по городам и селениям, униженные в своем гордом избранничестве, скитались мы, гонимые отчаянием, страхом, насмешками, величественные даже в этих потешных островерхих колпаках с рогами, мы скитались - опозоренные, меченные, гонимые, побиваемые, и боль от страданий этих режет мне печень, жжет глаза, бьет гвоздем в сердце... мы скитались согбенные, в лохмотьях, помня и в рабстве о своем царственном происхождении, мы странствовали в веках, нищие пророки истинного Господа, хранители священного Закона, этой дивной арфы, звуки которой вели нас сквозь черный ураган кромешных столетий, и так мы брели вечность, и островерхие шапки с рогами стали для нас венцом избранничества. Осанна.

XLVI

 

Я медленно плыл по улицам, этим рекам-кормилицам, питающим одиноких, то делая кабаллистические знаки, то шепча "Смерть евреям", пытаясь понять, что плохого я им сделал, то шептал какие-то нежности, идиотские нежности, нежности, не адресованные никому, то улыбаясь какому-то придуманному мальчику-христианину, который придет ко мне в четверг домой, и мы будем играть, то грустно напевая "грязный еврей", то ломая голову, как сделать так, чтобы ко мне и вправду относились как к венцу творения.

Измученный и малость свихнувшийся от пережитого, я брел размахивая портфелем, и строил планы, которые лопались, как мыльные пузыри. А может остановить вон того человека (он кажется таким добрым) и все рассказать ему? А еще лучше священника, которому все уже известно, и он благословит меня и обнимет. А, может, сосредоточиться, чтобы привлечь внимание прохожего? Если очень пристально смотреть на него, он обязательно обернется и тогда я ему все расскажу. Еще можно встать на скамейку и декламировать стихи Виктора Гюго, посвященные Франции и павшим за нее героям, - прекрасную поэму, которая вызовет восторг у собравшихся, они будут мне аплодировать, они полюбят меня. Я забрался на скамью и слез. Нет, не так. Надо написать папе римскому. Надо рассказать папе обо всем, он мудрый и добрый, он велит своим чадам больше никогда не мучить нас. Размышляя так, я выводил пальцем в воздухе слова, черновик послания. Затем я вообразил, что рассказываю о своем несчастье полковнику, он утирает слезу и зачисляет меня в полк. Нет, лучше пусть он прикажет своему полку заплакать над моим горем, а я торжественно обойду строй и громко скомандую: "К плачу т-овсь!" Так я развлекал себя...

XLVII

 

Я влачился из последних сил, не в силах удержать воображение. Может, вернуться к торговцу пятновыводителем и рассказать ему о маме? Поговорить с ним по душам, и он, рыдая, станет просить у меня прощения, мы пожмем друг другу руки, и, возможно, даже обнимемся. А что, если изменить имя? Да, изменить имя. Ведь христиане добрые, только не надо им говорить, кто ты есть на самом деле. Да, превосходная идея - изменить имя. Нет, это невозможно, все равно останется мое лицо и кудрявая шевелюра.

Я вдруг понял, почему на днях одна дама из Долины не позволила своему сыну играть со мной, - ей не понравилась моя голова. Меня предала моя голова, мой враг, моя доносчица. Возможно, в один прекрасный день произойдет несчастный случай, который изуродует мою голову и меня ничто не узнает. И я буду счастлив. А если принять их веру, тогда они полюбят меня? Ведь если я стану христианином, они уже не будут обращать внимание намою голову, я ведь изменюсь, я научусь молиться по-другому. Резко толкнув дверь нарядного дома, я вошел в подъезд, и, убедившись, что надежно отгорожен от прохожих, я опасливо перекрестился, чувствуя, что совершаю ужасный грех, трижды осенил себя крестным знамением, но вышел из укрытия с тем же неверием, с каким и вошел в него. А если научиться играть на скрипке и стать знаменитым скрипачом? Я так буду играть, что мной будут восхищаться, мне простят, что я еврей, меня полюбят. Нет, я никогда не научусь игре на скрипке, это слишком сложно, как можно узнать, где пальцы левой руки должны прижать струну, они ведь стремительно движутся. Нет, лучше притвориться сумасшедшим. Тогда меня оставят в покое в сумасшедшем доме. Меня будут ненавидеть не так сильно, ведь я окажусь взаперти, возможно, меня даже капельку полюбят.

XLVIII

 

Я снова забрел в парк Мейлан. Едва не падая от усталости, сел на скамейку и стал наблюдать за резвящейся собачкой, - столько счастья дарили ей прекрасные деревья, что она носилась по аллее, не в силах остановиться. Решив составить ей компанию, и надеясь стать таким же счастливым, я тихонько тявкнул и вдруг вспомнил то, что моей маме рассказал мальчик из кондитерской, который задушил щенка: он сказал, что ему очень хотелось сделать щенку больно, ведь он был таким беспомощными слабым... А теперь я вроде того щенка, и многим хочется сделать мне больно. Грязный щенок, грязный щенок, бормотал я, смерть щенку, смерть щенку, бормотал я, низко опустив голову и раскачиваясь в такт моей молитве.

Вдруг, как в прошлом году, я вообразил, что способен совершать гигантские десятиметровые прыжки, - этот дар вызовет ко мне интерес, и, главное, любовь восхищенных зевак. Я встал, стараясь как можно полнее впитать в себя это восхищение, которое сделает меня легким, словно перышко. Я встал на цыпочки, готовый взлететь, но чуда не произошло. Вперед, сыны отчизны, - шептал я слова "Марсельезы", решив больше не дышать, чтобы своей смертью наказать их всех.

Я зажал нос двумя пальцами, сжал губы и начал считать, надеясь скоро умереть. Но при счете тридцать открыл рот, жадно вдыхая, и с чувством стыда вернулся к жизни. Да, да здравствует Франция, это прекрасно, говорил я, представляя, как гоню мяч, легко обводя противников, - так я казался себе мужественным, способным смело смотреть в будущее.

XLIX

 

Кто знает, может теперь Бог запретит им писать на стенах, твердил я себе, выходя из церкви, где в сладко пахнущей тишине, встав на колени, умолял Господа. Теперь поглядим, но если ужи это не поможет, тогда позор Тебе, Боже! Позор Вам, скажу я, глядя на небо. Позор Вам, повторял я, пытаясь найти затерявшуюся конфету. Оказывается, у меня осталось еще несколько су. Если б я знал, опустил бы их в церковную кружку, может, это помогло бы. Но теперь поздно, мне уже ничто не поможет. А, может, надо бы спеть тихонько песенку о козленке- прекрасную песенку, которую поют на нашу Пасху, спеть ее ради Иисуса, ему было бы приятно, он бы вспомнил свое детство, как сам пел эту песню в первый день Пасхи. Да, надо было спеть, это могло бы мне помочь. Нет, теперь мне ничто н е поможет, я знал, и стены требовали моей смерти.

"Смерть евреям", "Смерть евреям", повторял я, и брел, преодолевая притяжение витрин, влача свое исстрадавшееся сердце по улицам моего изгнания, напевая о козленке, чертя в воздухе таинственные знаки, стыдливо улыбаясь, иногда что-то бормоча на венецианском диалекте, этом языке евреев острова Корфу, иногда потирая лоб, иногда нашептывая: друг мой, любовь моя, иногда напевая недавно услышанный романс о разлуке, иногда чуть слышно распевая "Марсельезу", иногда остановившись перед витриной магазина, чтобы увидеть в ней сострадание, иногда звеня монетками, я все шел, задыхаясь от одиночества.

L

 

Засахаренный арахис. Я купил немного, чтоб было не так тоскливо. Да, мои маленькие друзья, составившие мне компанию, сейчас вас съедят, сказал я орешкам, которые продавец-алжирец высыпал мне прямо в карман, я перемешивал их, улыбаясь своей власти над ними. Я провозглашаю себя императором арахиса. Я их властелин, но и брат их, уточняю я, назидательно подняв указательный палец, - земляные орешки мои маленькие сестрички, eврейские сестрички, и мне приятно быть вместе с ними, любить их, не чувствуя себя одиноким.

Я утешал себя, грустно грызя орешки, разглядывая себя в зеркальной витрине, себя, печально жующего, грустно пожирающего своих знакомцев, своих единственных друзей в этом мире. Я смотрел на себя, униженного столь печальным счастьем, испытываемым от вкусных орешков, превратившихся в безвкусную кашицу. Евреи любят арахис, потому что арахис любит евреев, - глупо провозглашаю я. Когда страдаешь, не до умствования.

Стараюсь пореже лезь в карман, подольше жевать орешки, подольше любить их и быть любимым ими. Одинокие любят есть, ведь еда - это любовь, пусть низменное проявление любви, но все же заслоняющая от несчастья. Жуя, я, как помешанный, глазею на витрины, завидуя восковым манекенам Новых Галерей, которые довольны жизнью, великолепно одеты, любезны, улыбчивы, каждый их палец элегантен, они такие очаровательные, такие воспитанные, так изысканно ведут себя, так любят своих ближних, что мне вдруг становится страшно за них, страшно от их неподвижных глаз, их оскаленных клыков. Нет, шепчу я им, моя мама не такая плохая, она не отвратительнее чесотки, моя мама лучше вас всех.

LI

 

Стоя перед улыбающимися манекенами с безжалостными глазами, я дрожал от страха, разгадав их тайные мысли. Господи, спаси меня от врагов моих, шептал я, и бежал, весь в поту. Если ко мне так мерзко относятся, должен ли я стать мерзавцем? Чтобы не ломать над этим голову, я достал из портфеля книжку о Нике Картере и на ходу принялся читать о подвигах Ника, Чика, Пэтси, Тен Итчи и Иды. Вот здорово, там у меня не было врагов, храбрые сыщики приняли меня в свою компанию и не гнали прочь.

Жуя на ходу орешки, я читал книжку, зажав подмышкой портфель, читал, чтобы забыть о бутылках в витрине на улице Капуцинов, бутылках с аперитивом под названием "Антиеврейский" - превосходный аперитив, изготовленный из старых вин сорта Банилс, как уверяла этикетка, я и сейчас, читая книгу, видел ее, она уверяла, что те, кто пьет "Антиеврейский", не только сохраняет отменное здоровье, но и оздоровят Францию, я стал читать книгу вслух, чтобы сыщики не оставили меня в одиночестве, все время думающем о проклятье своего рождения. Я читал без остановки, я был евреем, евреем навсегда, и люди чурались меня, но ведь это абсурд всегда быть одиноким, быть бредущим чтецом и одиноким пожирателем засахаренного арахиса. Обо всем этом я думал в десять лет, я был слишком ранним, если вам угодно.

Закончив читать о Нике Картере, я купил газету "Радикал", стал читать программу нового французского правительства, но неожиданно выбросил газету. Черт побери, меня больше нет и их правительство меня не касается. Президент республики - шлюха, решил я, не понимая, что значит "шлюха". Вот, я уже становлюсь мерзавцем, сказал я, больно стукнув себя по лбу, чтобы наказать себя, и прося прощения у президента республики.

LII

 

На улице Парадиз я купил другую газету и стал ее читать, я все еще был евреем, евреем, как прежде. Боже, чем так знаменит принц Уэльский, почему его так любят, что готовы всю ночь караулить на улице, лишь бы увидеть его утром, за что его так безумно любят солдаты, которые салютуют ему, и для чего он сам приветствует их с таким напыщенным видом? Чем заслужил он такое почтение, а, главное, любовь, что свершил великого, прекрасного? Ничего, просто родился. Принц очень хороший и очень добрый, уверяла газета. Но ведь и я родился, а меня ненавидят за это. Разве трудно быть добрым, когда тебя все любят? Я разорвал глупую газету и продолжал бродить в этом враждебном мире, иногда чертя пальцем в воздухе "грязный еврей",иногда отдавая честь, чтобы разделить с принцем Уэльским его счастье. Но рядом не было замерших в строю солдат, восторженной толпы.

Потом я пошел за бродячей кошкой. Друг мой, любовь моя, шептал я. Но даже кошка меня презирала, едва я наклонился, чтобы погладить ее, она зашипела и бросилась прочь, оставив меня в одиночестве. Я усмехнулся. Все ясно! А если я закричу? Если я заору, что меня убила ненависть? Но им наплевать. Тогда я пожелал всем злым людям превратиться в евреев, пусть сами испытают, что это такое. Потом я укусил себя за запястье, чтобы в этом мире стало одной несправедливостью больше.

LIII

 

Неожиданно я почувствовал уверенность: ведь меня не любят не все христиане, а те, кто похож на торговца и на тех, кто размалевывает стены, всего-то человек тридцать. Даже среди тех, кто окружал торговца, не все смеялись, некоторые молчали, возможно, они были не согласны с торговцем, но боялись его. И на улицах много добрых, милых христиан. Например, дама, объяснившая мне, как пройти к вокзалу, но я испугался и поторопился скорее уйти. Потом добрый священник, который спросил, почему я разговариваю сам с собой, и даже предложил проводить меня домой. А еще старуха, спросившая, уж не болен ли я, она тоже хотела меня проводить, даже ласково погладила меня, не надо было от нее убегать, можно было все рассказать ей и она, скорее всего, осталась бы такой же доброй. Если кто-то опять заговорит со мной, надо будет рассказать всю правду. Именно так. Только не надо говорить "еврей", лучше сказать "израильтянин", это производит более приятное впечатление. Да, лучше сказать "израильтянин", так безопаснее. Кроме того, монахини из католической школы постоянно твердили мне, шестилетнему, что я израильтянин, а они были милыми и добрыми, они научили меня хорошим манерам, учили быть скромным, не размахивать руками на улице, да, они были весьма добры ко мне, даже сама мать настоятельница однажды меня обняла. Теперь понял, сказал я себе. Все, больше никогда не буду называть себя евреем, только израильтянином. Но я сразу понял, что и это не поможет. Да, миллионы французов -добрые, воспитанные люди, но они меня не полюбят, никогда не полюбят, и в этом нет их вины, это просто факт, что и доказывают размалеванные стены. Но в чем все-таки разгадка тайны ненависти к нам, ведь моя мама такая хорошая.

LIV

 

И тогда я решил стать счастливым, ходить по воскресеньям в театр с мамой - на утренние спектакли, где можно интересно провести время, можно быть счастливым, оставаясь евреем. Я улыбался, словно уже был счастлив, хотя знал, что мы с мамой не будем счастливы в театре, что в антракте мы с мамой будем одиноко прогуливаться по фойе, а зрители-христиане будут вместе, будут весело болтать, ведь они знают и любят друг друга, они будут громко обсуждать спектакль, радуясь, что они все вместе, а мы с мамой останемся вдвоем, мы по-прежнему будем грязной расой, ведь здесь не любят евреев. Грязные, презренные евреи, мы станем завидовать счастливчикам-христианам, прислушиваясь к их беседе, притворяясь, что мы ничего не знаем об их ненависти к нам, как и они, мы будем есть в буфете пирожные, будет прогуливаться, говорить, все время говорить, чтобы о нас не подумали, будто мы злобные молчуны, и мы без конца будем говорить, мама и я, чтобы оставаться друзьями, чтобы уверить себя, как мы счастливы, как мы поглощены беседой, и нам никто не нужен, но это будет неправда, мне жаль одинокую пару в фойе-маму и меня, улыбающихся, притворяющихся, что они счастливы, скрывающих за громкими словами стыд отверженности и одиночества, с достоинством идущих по катакомбам изгнания... несчастные, улыбающиеся изгои, гордые зрители, фланирующие по фойе в одиночестве, искупая грех своего рождения и чужеземности. О, злой Бог, шепчу я. А, может, зайти в кондитерскую, она еще открыта... Зачем? Пирожные не помогут, даже с шоколадной начинкой...

LV

 

Да, мое сокровище, шепчу я крысе, осторожно крадущейся вдоль водосточного желоба, несчастная одинокая крыса ползла в темноте, бедная, всем ненавистная. Да, ангел мой, да, мой Альбер, мы еще будем счастливы, вот увидишь, уверяю тебя, еще не все потеряно. Так, болезненно улыбаясь, сами с собой беседуют самые несчастливые люди, те, на кого обрушилась беда. Я остановился. На стене длинная фраза, написанная мелом, и сразу обожгло лицо, оборвало дыханье, как ударом поддых, я задыхался, словно горлом хлынула кровь... я понял, что больше не смогу жить.

LVI

 

"Смерть евреям", "Смерть евреям", "Грязные евреи", "Грязные евреи" - сообщала добрая длинная надпись, стоя перед которой, я понял, что больше не смогу жить. Узнать это в десять лет - слишком рано. Я разглядывал надпись, открыв рот, сгорбившись. "Смерть евреям", "Смерть евреям", "Грязные евреи", "Грязные евреи". Я отчетливо увидел два видения, от которых покрылся испариной. Первое - я взрослый, путешествую на пароходе, и все любезны со мной, все мне улыбаются. Второе - на следующее утро все пассажиры меня избегают, зловеще молчат, они уже знают, кто я такой. Всю мою жизнь, всю мою будущую жизнь, знаю я теперь, меня никто не полюбит, и я никого не полюблю, я, который так любил и так хотел любви. Кружится голова, кровь толчками бьет в горло, я сдерживаю рыдания, кусаю губы и перечитываю ужасный приговор, начертанный мне мелом на стене. Я был евреем, я всегда буду евреем, которого никогда не полюбят.

LVII

 

"Смерть евреям", "Смерть евреям", "Грязные евреи", "Грязные евреи". Грязный еврей читает свой приговор, грязный десятилетний еврей познавал вечную неприкаянность. "Смерть евреям", "Смерть евреям", "Грязные евреи", "Грязные евреи". Грязному еврею было тошно, от горя у грязного еврея подгибались ноги, грязный еврей разинул рот, грязный еврей обливался потом, грязный еврей задыхался от несчастья, грязный еврей не мог плакать, его душили спазмы, мешавшие грязному еврею разрыдаться, он остолбенел, слезы в горле грязного еврея превратились в камни, они душили и причиняли невыносимую боль. Это была боль грязного еврея, жида, жиденыша, боль, не обезболиваемая плачем, боль стыда, боль грязного еврея, которому желают сдохнуть, боль горбящейся и костенеющей спины, боль душащая, сухая, не отпускающая, безнадежная. Да, и грязные евреи страдают, как все люди. Антисемиты, нежные души, я жажду любви к ближнему, скажите же, известно ли вам, где она, эта любовь?

LVIII

 

И вновь я вижу беспомощный жест ребенка, стоящего перед стеной с начертанным ему смертным приговором. Он поднял руку, нацелив указующий перст в злобные слова. Это жест слабого, шута, пророка. Он стоит так долго, указывая пальцем на стену, осуждая призыв к убийству. Фарс самого дурного вкуса. Но что делать, таково несчастье.

Я адресую этот несчастный, бессильный жест ребенка, приговоренного к ненависти, вам, поколения христиан, вам я завещаю его. Это мой подарок. Можете делать с ним, что хотите. Это меня не касается, решайте сами. Если хотите, можете его выбросить на помойку, этот трогательный жест ребенка.

LIX

 

Ребенок возобновил свое вечное странствие. Красивое лицо грязного еврея очень серьезно, на нем отражается слабость и боль, - несчастье, с которым он хочет покончить, несчастье грязного еврея, десятилетнего ребенка, с трудом передвигающего ноги, бредущего без веры, без чувства собственной необходимости, которое направляет наши действия и даже делает нас счастливыми. "Смерть евреям", как заведенный, повторяет десятилетний ребенок, дрожа всем телом. Да, пойти домой и умереть, если с ним так обращаются. Грязный еврей знал, что он не сможет стать самоубийцей, что он не осмелится так поступить, что он еще слишком мал для этого, грязный еврей мысленно умолял отца, чтобы тот убил его.

Да, пойти домой и умереть. Папа был великим человеком, он это знал. У него есть бритва, которую мама всегда запирала в шкаф. Папа приставит ее к моему горлу, я дернусь вперед - и все, конец, нет больше грязного еврея. Боже, зачем же я хожу, если решил умереть? Для того, чтобы умереть, надо ходить, двигаться как в жизни! Но почему нельзя умереть от одной мысли о смерти, произнеся тайное, всемогущее слово? Закрываешь глаза и быстро произносишь слово, и горлу не больно, все кончено, больше никогда не увидишь гнусных стен. "Смерть евреям". Да, папа всегда был добр ко мне, он обязательно меня убьет.

Я тащился по ночной улице. Большие белые буквы на двери магазина требовали моей смерти. Уже скоро, совсем скоро, пообещал я этим двум словам любви, их любви. За стенами домов, мимо которых я брел, спали счастливцы, они покойно спали, дети христиан, у них и в мыслях не было просить своего отца убить их. Конечно, папа меня поймет, он меня пожалеет. Я стану умолять его, скажу, что я всегда был послушным ребенком, я ему напомню, как мы играли с ним в парикмахера и клиента, напомню, как патриарх Авраам согласился зарезать своего сына Исаака. Нет, лучше маленькая железная печурка, которую топят углем жители Корфу. Да, печка, потрескивающая посреди комнаты, и мы втроем протягиваем к друг другу руки, и вместе переносимся в страну, где нет злых людей.

LX

 

Неожиданно я узнал себя в освещенном зеркале ювелирного магазина и остановился, я глядел на себя и дрожал, я салютовал сам себе, подносил руку к губам, которые кривила странная злая улыбка. Я заплакал, я царственно вышагивал, преисполненный гордости за мой народ, за несчастье посвященных, я шел, подгоняемый пустынным ветром, чувствуя прикосновение Вечности, я шел, коронованный их ненавистью, отныне и вовеки веков еврей - как и патриархи, еврей - как и пророки, еврей - как сам Господь. Аллилуйя.

LXI

 

Заметив возле фонарного столба фиакр, отбрасывающий длинную тень, угловатый блестящий фиакр, старенький фиакр без кучера, я подошел к старой смирной лошади, смиренной рабыне, с целомудренно поникшей мордой, я хотел, чтобы она услышала, как я, волнуясь, громко, во весь голос закричу, что я король, король евреев, принц в изгнании, оскорбленный сеньор, который потом, позже освободит все человечество от злобы. От захлестнувшей меня радости я защелкал пальцами и каблуками, пританцовывая на месте, в тени, отбрасываемой подневольной лошадью, безумный танец, и был по-королевски счастлив. Так я безумствовал, так ребенок пытается обмануть несчастье.

И мудрая лошадь ударила копытом, задрожала, то ли от холода, то ли сердито, ударила еще, ударила по мокрым желтым отражениям, высекая искры, затем сипло, по-человечески закашлялась, важно покачала мордой с бородкой, своей древней головой, ободряя меня, затем печально посмотрела на меня огромными атласными глазами, своими мечтательными добрыми глазами, потом вновь отвесила мне низкий, почтительный поклон, приветствуя меня и благословляя.

Я бежал, задрав голову к ясному небу, усыпанному бриллиантами ночному небу, где властвовало величие, Бог Авраама, Исаака, Иакова. Услышав за спиной кашель лошади, я оглянулся, увидел что и она, тоже оглянувшись, смотрит на меня, приветствует учтивым придворным поклоном своего короля, который удаляется о нее с легкой, славной, чуть суровой улыбкой на дрожащих губах уходит от нее, и в ночи хрипло прозвучало ее последнее благословение.

LXII

 

Пристроившись сбоку от прохожего добродушного вида, c бородкой, в пенсне, с брюшком, я зашагал в ногу с ним, что-то бормоча, делая вид, что читаю стихи, я шептал, что я - избранник, который спасет его. Я спасу его от беды, прошептал я несколько раз эту фразу. Коварный и расчетливый, как безумец, я скромно провозгласил себя избавителем прохожего, я притворялся, надеясь, что прохожий не остановит меня, ведь он подумает, что я нормальный мальчик, который повторяет урок, но одновременно он узнает ужасную, только мне открытую истину. Я чувствовал, что господин вот-вот заговорит со мной, сделает замечание, почему я так поздно гуляю, и я бросился бежать. Добежав до угла, перешел на шаг, принял величественный вид и направился к голубом храму, где пела живая вода.

LXIII

 

И вот, малость спятив, низвергнутый в бездну несчастья, этот ошеломленный, растревоженный малыш, брел, как слепой, по ночным улицам, брел, обезумев на десятом году жизни. Словно прокаженный, я брел, пытаясь отыскать высший смысл своего несчастья, и это было смешно, ноги скользили по мокрому ночном тротуару, я брел царственной поступью, походкой слабых, гонимых, неприкасаемых, свидетельствуя жестами о грандиозных планах и благосклонном понимании, брел торжественно слабый, опозоренный мальчик брел, исступленно убеждая себя, громко шепча, что я ведь король, король евреев. Каждый утешает себя, как может. Если несчастен, довольствуйся королевской властью.

LXIV

 

Окончательно спятив, я шел и шел, а ветер раздувал мою мантию, невидимое одеяние, напоминавшее два крыла за спиной, я шел, усыпанный гиацинтами и золотом, и за мной ступал благородный белый конь. Безумный ребенок, которому отомстили, гордо шел, добрый и презираемый, непонятный, осужденный на поражение, несмотря на его царственный вид. Как это ни жестоко по отношению к маленькому горемыке, бредущему в ночи, надо честно сказать, что этот король с четырьмя су в кармане иногда бросал быстрый взгляд на витрины ювелирных магазинов улицы Сен-Ферреоль, чтобы увидеть, какое впечатление производит отражающийся в зеркальных стеклах страдающий монарх. Гораздо больше он достоин жалости, а не насмешки, ведь эти взгляды украдкой - единственное утешение одинокого ребенка, отверженного парии.

Пария, дарующий благословение... Каждый раз, встречая злого человека, я незаметным жестом благословлял его. Отверженный, я благословлял всех злых людей, особенно белокурых, я благословлял их, я их любил во имя Израиля, сотворившего меня Израиля, я благословлял их, шепча загадочные еврейские слова из единственной известной мне молитвы, и еврейские слова, которые я сам придумал, они звучали очень торжественно, они волновали меня. Я благословлял злых и предрекал им именем Израиля, спасителя и изгнанника, именем Израиля, которым был я сам, я предрекал им, что настанет день, когда они меня полюбят, и этот день станет днем, когда миллионы обнимутся, став, благодаря мне, воистину гуманными людьми. Каков наглец, черт возьми!

Я шел, спотыкаясь и скользя, и благословлял толпы людей, я улыбался им, даря знаки королевской милости, небрежно отдавая честь, едва обозначая, придворно-изящно, легко; шел и улыбался, обещая дары своим врагам и будущим собратьям, красоту - уродливым, шел, иногда воздев над головой свой портфель, который стал для меня Скрижалями Закона, я шел, избранный носитель Закона, святой хранитель Вечности, соль земли, я шел, прислушиваясь к поскрипыванию кедров, самозванный король Израиля и истинный потомок Аарона, великого первосвященника, брата Моисея. Я шел.

Но королю вдруг стало страшно, он вспомнил, что он никому не нужен, этот несчастный будущий полковник французской армии, этот бессмертный французский полковник, что он, решившийся купить универсальный пятновыводитель, никому ненужен, он, который хотел быть вместе с другими, он, у которого такое любящее, до идиотизма любящее сердце.

LXV

 

Под блуждающими звездами, звездами, осыпавшими мой венец, я шел, безумец-король, мои ноги царственно скользили по тротуарам страны моего изгнания, я шествовал с изяществом спятившего гермафродита. "Смерть евреям". Я пытался изгнать бесов из стены, хмуря брови и властным жестом поднимая дань. "Жизнь христианам", отвечал я на ужасную угрозу и устремлял взор в небо, где мерцали глаза моих умерших предков, они понимали меня. Да, христиане были моими детьми, моими теплыми воробушками, которых я прижимал к груди, серьезный, будто отец, и обещал им, что они станут милыми и добрыми, уж яза этим присмотрю. "Смерть евреям". Я улыбался стене, смиряя ее злобу, я успокаивал ее, призывал быть терпимее. "Грязный еврей", вопили толпы, но я их благословлял - воздев руки, как два солнечных луча, я благословлял возлюбленных моих врагов, и на моем лице искаженном болью, страданиями и улыбкой, я чувствовал отвратительную жижу ненависти, ненависти чад моих, людей.

LXVI

 

Левая щека горела, я вынужден был признать, что мое величество получило пощечину, я впервые признаюсь в этом, об этом не знал никто из моих близких. Да, в тот день, когда мне исполнилось десять лет, мне влепил пощечину продавец пятновыводителя, когда, сраженный его повелением немедленно убираться, я еще медлил, продолжая смотреть на обидчика, открыв рот, словно протестуя, и в глазах у меня отражалось горячее нежелание признать себя виновным, этот животных страх, который я всегда видел в глазах моей матери.

Я шел по пустынной улице, шел, прижав руку к оскорбленной щеке, шел, сын пророков, ставший жиденышем, шел Иисусс кругами под глазами, ведь и он приложил руку к левой щеке мертвенно-бледной, мы стояли рядом - Иисус, рожденный, как и я, евреем, он все время повторял мне это, Иисус, которого вместе со мной изгнал торговец, Иисус, сын Марии, которая тоже была еврейкой, Иисус - наивный, улыбающийся, мудрый мечтатель Иисус рядом со мной, и толпа швыряла в нас камни, вопя, что мы грязные евреи и требовала нашей смерти, а Иисус мне улыбался, печальный мой соучастник, и шептал мне:"Пусть живут евреи", любящий Иисус одесную меня, этот Другой, великий сын моей расы, он жил до нас, проповедуя Десять Заповедей, высоко вознесенные в громовом Синае или под тусклыми фонарями, над головами мерзких, откуда-то возникших проституток, сюсюкающих вымогательниц, разносчиц болезней, одна из них сказала мне, что уже за полночь и мне пора спать. И король повиновался проститутке.

LXVII

 

По дороге домой, под дождем, который стучал по асфальту, надувая маленькие, лопающиеся пузыри, ребенок, все еще держась за щеку, оскорбленный, встретил маму и папу - растрепанные, сходя с ума от страха, они возвращались после пятого или шестого визита в полицейский участок, после долгих часов курсирования между домом и полицейским комиссариатом, где они смиренно осведомлялись, нет ли новостей об их пропавшем сыне, рыдая при описании его внешности - такой красивый маленький мальчик, господин комиссар полиции, с красивыми кудрями.

Когда все трое вошли в квартиру, обитель доброты, о сладостное гетто моего умершего детства, о тепло и желтый круг горящей керосиновой лампы, о моя покойная мать, которую я никогда уже не увижу, никогда не пойду встречать ее на вокзал, они прошли комнату, где напрасно ждала весь вечер вкусная праздничная еда, радостно приготовленная в день моего рождения, и громадный одинокий торт с десятью погасшими розовыми свечами, скончавшимися, едва начав жить.

Трое не сели сразу за праздничный стол, а прошли в комнату родителей, там, пытаясь унять головокружение, преследовавшее его с тех пор всю жизнь, ребенок поведал матери и отцу, что с ним случилось. Но он рассказал не все, он только сказал, что над ним смеялись, его прогнали прочь, потому что у него еврейское лицо. Тогда отец и мать виновато оглядели свое дитя и опустили глаза. Я вновь и вновь вижу их... отец сидел на своей кровати, мать на своей, ее маленькая рука, затянутая в тонкую перчатку, напоминала печеное яблоко. И мы плакали. Есть чем потешиться антисемиту.

LXVIII

 

Разумеется, антисемиты, нежные вы души, рассказанная мной история - это не история о концлагере, физически я не пострадал в день, когда мне исполнилось десять лет. Разумеется, с тех пор многое изменилось к лучшему. Разумеется, торговец пятновыводителем всего лишь преподал малышу урок позора, он вразумил его, как постыдно и непростительно родиться евреем. Не дурно, а? Сказать малышу, что он проклят и навсегда ранить его душу. Разумеется, многое с тех пор изменилось к лучшему. Но то, что случилось со мной в день моего десятилетия, моего явления на землю, та ненависть, с которой я впервые столкнулся тогда, та тупая ненависть уже предвещала газовые камеры, длинные камеры с цементным полом, где были замучены мои родственники, дядя и его сын, они задохнулись, держа друг друга за руки, и нагота сына накрыла наготу отца, который его так любил.

LXIX

 

Без того торговца и его собратьев по злобе в Германии и других странах, не было бы газовых камер, немецких камер смерти, душевых кабин, этих немецких камер, откуда мертвых и еще живых волокли к печам сами же узники, которых в свой черед отправляли в газовую камеру, а иногда, шутки ради, бросали прямо в полыхающую печь веселые белокурые атлеты в блестящих черных сапогах, столь дорогих всем антисемитам.

Без того торговца и его собратьев по злобе, этих его сородичей в Германии и других странах, не было бы адовых путей, высоченных труб крематориев, высоченных труб, откуда вырывались красно-желтые языки зажженного немцами пламени, дым от принесенного в жертву моего народа, черные султаны, поднимавшиеся в небо, зловоние и смрад которых не достигли Бога, Он не чувствовал его, этот жертвенный фимиам великого народа, самого преданного Ему, самого многострадального, самого истребляемого, самого ненавистного, но это слава, это избранничество - быть так гонимым негодяями.

Без того торговца и его собратьев по злобе, этих его сородичей в Германии и других странах, перед немецкими печами в год благодати 1943-й не было бы нагромождений скелетов с иссохшими руками и ногами, не было бы гор мертвецов, ждущих, когда их пожрет немецкое пламя, не было бы желтоватых трупов, перемешанных в ужасном беспорядке в этих грудах, окостеневших, одеревеневших, не было бы этой чудовищной немецкой игры в людей, не было бы этих островков из некогда живых людей, окоченевших, умолкших навеки, но ведь и они когда-то любили, улыбались, эти умолкшие нечастные, с открытыми ртами, кричащими последнюю мольбу, с остекленевшими мертвыми глазами, которые глядят на вас, ненавидящие евреев.

Без того торговца и его собратьев по злобе, этих его сородичей в Германии и других странах, не было бы немецких лагерей, не было бы моих братьев, в которых еще мерцала жизнь, а они лежали на деревянных нарах, как в летаргическом сне, едва шевелясь, в рубище или уже нагие, с выпирающими сквозь кожу огромными костями, ожидали своей участи, равнодушно ждали смерти, отрешенные, сирые Бога, позабытые всеми, иссохшие, ждали, скорчившись на жестких нарах, не в силах стряхнуть паразитов, с еще живыми глазами в громадных страшных орбитах, глазами ночной птицы, ждали с каким-то болезненным взглядом самоубийц, вспоминая о счастливых днях, ждали свою смерть и знали, что она рядом, ждали, еще дыша, вдыхая ужасный смрад из немецких труб, высоких труб крематориев, ждали, когда им предстоит упасть друг на друга в шипящих газом циклон камерах, в немецких камерах, наполнявшихся немецким газом. Ради чего они должны были упасть, эти изможденные, нагие люди, упасть с открытыми глазами друг на друга? Ради белокурого торговца и его собратьев по злобе, этих его сородичей в Германии и других странах, ради всех ненавидящих евреев.

Да, эти мертвые разверстые глаза глядят на вас, ненавидящие евреев, глядят в этот миг, когда вы нежно целуете руку жены или лобик ребенка, они глядят на вас, когда вы смеетесь, когда вы молитесь, когда вы издыхаете в предсмертной агонии, стискивая простыню.

Скажите же, антисемиты, которых я осмеливаюсь назвать братьями, сыновья добрых матерей и братья наших матерей, братья по смерти, общей для всех, братья, которым ведом ужас предсмертных мук, бедные братья по смерти, братья мои по жалости и нежности, скажите же, братья мои антисемиты, вы на самом деле счастливы своей ненавистью и горды своей злобой? Неужели такая цель ведет вас в этой горестной, быстротечной жизни?

LXX

 

О, люди-братья, будущие мертвецы, пожалейте друг друга, пожалейте своих собратьев по смерти, пожалейте злых людей, заставивших вас страдать, и простите их, ибо они изведают ужасы долины смерти, пройдут через ее мрак, и у них есть на вас права, августейшие права будущих жертв, бьющихся в агонии, так пожалейте их, пожалейте своих братьев по смерти, пожалейте их неминуемую агонию, эту вестницу смерти, которая не минует и вас, и ваши руки, как их, будут цепляться за простыни, будут царапать грудь, силясь вздохнуть, хотя бы один-единственный раз вздохнуть. Так пожалейте друг друга, пожалейте своих общих мертвых и пусть из этой жалости к ближнему и его неизбежной смерти, из этой жалости к общей трагедии и общей судьбе, пусть из этой жалости родится, наконец, смиренная доброта, более искренняя и серьезная, чем высокомерная любовь к ближнему, доброта, утвердившаяся на справедливости, ибо что может быть справедливее жалости к будущему мученику, страдающему в агонии.

О братья, не надо прощать ненавистников ваших, не надо смиренной слезливой доброты, ведь отказ от ненависти значит куда больше, чем любовь к ближнему, любовь, в которую я когда-то верил, по которой и теперь тоскую, я знал ее очарование, и меня иногда соблазняет эта любовь, волнующая своей красотой, но как воспринять ее всерьез, как в нее поверить? Что есть истинная любовь, готовая к самоотречению и лишениям, любовь, более сильная даже, чем привязанность к самому себе, если я без конца думаю о том, что станет с моей возлюбленной после моей смерти, сможет ли она защитить себя, когда меня не будет рядом, что есть любовь, которую испытываешь к тем, кого искренне любишь, твоя душа прилепилась к ним, они твои близкие, ты их действительно жалеешь, что есть возвышенное предпочтение других себе, эта любовь, когда трепещешь, страшась потерять любимое создание, боясь, что вас разлучит либо его смерть, либо твоя, что есть эта любовь, единственная достойная так называться, что есть эта святая любовь, способная возлюбить тысячи, миллионы незнакомых тебе людей? Собственно говоря, есть две любви: истинная, для влюбленных, и ложная - для всех остальных, так называемая любовь к ближнему. Ах, как мало они любят и какой малостью довольствуются сами, эти возлюбившие ближнего.

Я убежден, что отказ от ненависти важнее любви к ближнему, этого самообмана, придуманной любви, разбавленной пробирочной любви, легкой и доступной всем, любви безразличной, ангельской песне, актерской декламации, любви к самому себе, напыщенной святости, тщеславию, погоне за ветром, опасной любви, питающей несправедливость, проповедуемой лицемерами. О, чудовищное сосуществование любви к ближнему и ненависти, стерильной любви, которая на протяжении двух тысячелетий не смогла предотвратить войны, костры инквизиции, погромы, немецкие газовые камеры, о, чудовищное сосуществование любви к ближнему и ненависти. О люди, братья мои, живущие так недолго, которые скоро умрут, застынут чопорно и немо в своей отвратительной кончине, пожалейте своих братьев по смерти, не притворяйтесь, что вы любите их смехотворной любовью к ближнему, этой шутовской любовью, которой мы сыты по горло, цену которой мы все хорошо знаем, да повзрослейте же наконец, оставьте ненависть к вашим братьям по смерти. Так сказал один человек с высоты своей грядущей смерти.

Печатается по журналу "Ной", 1993 г., № 7. Перевод с французского Льва Каневского.

© Москва, Фонд социально-экономических и интеллектуальных программ.
тел
. 208-26-65 e-mail: fseip@sfilatov.ru