РАССКАЗЫ Во гробе сущий Немец в валенках Уха без солиВО ГРОБЕ СУЩИЙ (Наверх) Огромный, выкрашенный в грязно-желтый колер коммунальный дом. В доме нет квартир - только жилплощадь. Лестницы дома загажены отбросами еды и окурками, на ступеньках щетинятся голодные и злые кошки, а на площадках пластается густой чад прокисших щей. Ночами лестницы дома погружены в плотный мрак. Тогда коты в тягучем призыве леденят кровь в жилах слабонервных: Ма-а-авврр-рра! Абррр-рр-а-аам! - отзываются кошки, и снова тихо, тоскливо и отчего-то жутко. Спит желтый дом. Лишь кое-где в непромытых окнах тускло горит огонь значит, там больной младенец или с сухими глазами и скорбно сжатым ртом ждет жена мужа из бара. Но к двум часам ночи свет гаснет всюду. Только в одном окне он горит всю ночь напролет. Там живет писатель... ...Тесная комната заставлена разнокалиберной мебелью, пыльным, когда-то бархатным диваном, который писатель называет почему-то "софкой", таким же креслом, названным им "фотелем", и еще разной рухлядью от десяти до сорока трех рублей за штуку. Но в углу, у самого окна, стоит свежеотполированный большой и уютный письменный стол, заваленный книгами классиков и рукописями самого писателя. Писатель бледен, высок ростом, с большим лбом и лихорадочным огнем в грустных усталых глазах. Всё в нем неспокойно и угловато. Только мочки ушей по-женски мягко округлены, и только они внимательному человеку могут дать повод к мысли о том, что этот тридцатилетний человек умел когда-то заразительно и ласково смеяться... Тихо. В соседней комнате в жалобной и тихой позе спит жена писателя - студентка педагоги-ческого института. В щель неплотноприкрытой двери от настольной лампы писателя на кровать падает узкая полоска света. Она падает и освещает правую руку спящей. Писатель видит выпачка-нные в чернилах пальцы жены, вспоминает, как морщила она лоб над конспектом по диалектическому материализму, вздыхает и прикрывает плотнее дверь в спальню. Потом долго сидит, уставясь в стену, и вдруг зябко и испуганно вздрагивает. - Ма-а-аввр-р-раа! - почти по-человечьи взмяукивает кот на лестнице, и писатель выбегает в кухню, придушенно кричит: - Брысь, чертова сволочь! Брысь, пас-скудина!! В холодной кухне - вода замерзает в чайнике за ночь - писатель нервно выкуривает дешевую сигарету, запивает ее стаканом ледяной воды из-под крана и идет к столу. И снова долго сидит молча и зловеще, потом начинает быстро писать:"Вильно - старинный город. Улицы его тесны и извилисты, и пролегли они средь дружной и согласной рати приземистых плотных домов. Мало площадей в этом старом городе. А единствен-ная "Лукишки", как и пятьсот лет тому назад, остается поросшей придорожником, пыреем и еще какой-то несказанной литовской травой. Здесь будет, очевидно, отстроен памятник Ленину, и тогда площадь засеют незабудками... На западной окраине этой площади шприцем проколол небо красномакушечный костел. Каждый день по утрам и вечерам в костеле коленопреклоняются молящиеся, слышатся печальные стоны органа и хор певчих, и в открытую дверь храма далеко видна горящая свеча у образа Спасителя. Свеча мерцает трепетно и прерывисто, и издали она напоминает дрожащую каплю яркой крови, готовую упасть к ногам Христа. То свободно и широко, то печально и проникновенно звучит орган под сводами древнего костела, рассказывая богомольцам волнующую правду о ком-то, призывая их к добру и истине. А капля крови дрожит и дрожит на отрыве, плавясь и ненадолго застывая..." Все это пишется вдруг, "не переводя дыхания", как любит говорить сам писатель. И ему нравится написанное - вложена ведь капля крови собственного сердца! На втором разе он брезгливо кривит губы, а после третьего прочтения отбрасывает лист бумаги в сторону, встает со стула. - Это же эмигрантщина! Они так писали, черт бы их драл, обездоленных! А я - бездарная погань! Ну что это? Что?! Отчего герои этого самого... как его? Бабаевского... отчего они такие... довольные и ими довольны? К черту! Брошу все! Это не то, не то-о! А кто-то второй в писателе, дальний и тайный, кого он любит и боится одновременно, гордый, упрямый и смелый тусклый прообраз самого писателя,- страстно и гневно возражает: Нет, это то! Ты - трус... Ты из породы тех современных, кто в безлюдных и темных переулках носит кукиш врагу в кармане! О каких героях грустишь ты? Где эти герои и все довольные ими? Укажи мне их, я на них плюну! Ты должен писать то, что начал. Я помогу. Мы создадим живых и недовольных!.. Двойник близко подходит к писателю и пальцами худых и твердых рук цепко забирает нервную ладонь писателя. - Погаси свет,- приказывает он. Писатель молча и покорно открывает ящик стола и достает свечку. Засветив ее и погасив электричество, сидят они вдвоем в полумраке, до капли внешне похожие друг на друга, молчаливые и внутренне будто смиренные. Двойник оглядывает стол писателя и кивает на фотографию "Толстой на пашне", вделанную в письменный прибор. - Пашет великан? - Пашет старик,- с кротким вздохом подтверждает писатель и повторяет с тоской и призывом: - Па-ашет! И двойник угадывает мысль писателя: - Всё великое и даже мало-мальски значительное в литературе было создано в протесте... в оппозиции к тому духу времени, в котором оно создавалось... - Ну, положим, не всё,- пробует неуверенно возражать писатель, и двойник вскидывается: Хочешь примеры из русской литературы? Изволь: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Некрасов, Щедрин, Шевченко, Толстой, Надсон, Есенин и половина Горького! - Отчего же "половина"? - Во вторую половину своей жизни, в полосу "приятия", Горький ничего не мог создать! - Двойник наклоняется к писателю: - Фаддея Булгарина, надеюсь, знаешь? - К чему ты мне говоришь это? - тоскует писатель. - Ну не для того, чтобы искусственно создать бугор "желания славы" в твоем черепе! Я хочу, чтобы понял правду земли: толпа и гений несовместимы, как добро и зло. Только люди творческой мысли и светлой и гордой души способны возвышаться над обществом своего времени и видеть и осуждать его пороки. Посредственность никогда не выходит из "круга приличий", и рык осатане-лой твари "нраву моему не препятствуй!" всегда приемлет за откровение и милость Божью! Писатель, павший до восхваления модной лжи и порока, обречен на презрение и проклятье его потом-ками... Какие это избитые истины! Но истину народ обретает не вдруг. За нее он всегда платился и платится лучшим цветом своим, самой пылкой и непорочной мечтою! Сто лет тому назад эти истины бытовали на русской земле в творениях литературы. Теперь духовно оскопленным в университетах только издали показывают эти истины, осторожно вынимая их из затхлого сундука истории нашей. Показывают опасливо и ревниво под надежной и незримой охраной автоматчиков и на фоне карты Сибири! Истины эти будто изжили себя у нас на Руси, но дороги как приятные воспоминания о больших и смелых людях. И для обезвреживания эти истины густо пересыпаются вонючей пылью слов политического нафталина! О, какая гнусная ложь! Произнесшем эту истину сейчас как истину... ты знаешь, как поступают с такими? Сотни тысяч отрубленных голов! Миллионы!! И вот, растленный и обезглавленный, притих мой народ, а булгарины и эти современ-ные опричники литературы, мерзопакостники и стяжатели "премий" - этих ивано-грозненских вотчин! - все стряпают и стряпают на общей кухне партийной секты ядовитую словесную похлебку для народа. Одна приправа у этих блюд, один цвет - цвет дряни из гангренозной раны; один запах - запах гниющих собачьих голов за спинами опричников; один привкус - привкус белены, растущей на навозе! О, как же мучительно хочется связать воедино всех этих "кавалеров золотых звезд", "троих в серых шинелях", "иванов ивановичей" и прочее и прочее, и с "первой радостью" - радостью хозяйки, очистившей свою хату от мусора,- по "поднятой целине" русской земли оттащить их "далеко от Москвы" и утопить в самом глубоком и темном месте океана!.. Но как постыдны и отвратительны те из булгариных, те из поваров, кто неумело еще стряпает свою словесную похлебку, кто по неопытности заправляет ее недостаточной дозой отравы. На пробе в дегустаторских камерах цензуры эта похлебка бракуется, и ее с оскорбительным окриком парторги возвращают незадачливому повару, выплескивая прямо в покрасневшую от стыда морду его дескать, жри сам! Такие - до физической ощутимости напоминаю! мне отвергнутых пьяным хамом проституток, хоть и подряжались-то за рупь! О, гнусные гады!! И вот, милостивый государь,- какое чудесное русское обращение, рожденное добром и благородством! - и вот, я спрашиваю: чем же ты лучше последней категории поваров-опрични-ков, булгариных-стряпух? Не удалась ведь похлебка, а? Хлестнули прямо в морду тебе ее, в переносицу!! У-у, пас-скуда несчастная, слепой выблядок трахомного времени! Как же ты не видишь происходящего? И как ты находишь дозволенным для себя глядеть на Толстого и скулить в тоске по сторублевке - "па-а-шет"! Ты смеешь называть его "стариком" и идти с ним запанибрата? Это с полубогом-то, кто перед сонмом жандармов гремел миру "Не могу молчать"? И двойник, сжав челюсти до скрипа зубов, раз и два больно бьет писателя по щекам, а откинувшись, гневно и с омерзением плюет ему в глаза. Писатель хватается руками за лицо и чувствует, как краска нестерпимого стыда заливает его бледные щеки и лоб. - Не надо так... Не надо... О Боже мой! - шепчет он и вдруг тяжело роняет голову на стол, и безудержное рыдание начинает бить его тело. Плачет он долго и тяжело, а двойник сидит рядом и ждет. Наконец он мягко кладет руку на голову писателя и начинает гладить ее тихо и нежно. - Перестань,- участливо произносит он,- перестань, друг. Где твоя повесть - этот унизительный позор твоей жизни? Подпалим свечкой - и все! Пусть сгинет мерзкий плод твоего минутного падения, отвратный ублюдок лживой мысли. Книги, большие волнующие полотна - пишутся только кровью сердца, а от созданного тобой, разве не чувствуешь, как несет ядовитым духом заразы? - Да, это так! - твердо соглашается писатель. - Это так! - вторит ему двойник и, сощурив глаза, пронизывая ими писателя, раздельно и властно приказывает: - Тогда пиши клятву-эпиграф к своей большой и честной книге. Пиши: Обруганное страшной матерщиной, Подло застигнутое нагим и девственным,- Мерзко ученое покупать и продаваться. Сердце мое, человечье, измученное! Поклянемся на этом вместе мы: Да будешь ты мною казни предано За попытку солгать или струсить! Писатель порывисто закуривает, хватает карандаш и записывает эпиграф. Потом минуту сидит притихший, и злорадная усмешка блуждает на его чувственных, но бескровных губах. Вдруг он размашисто выводит под эпиграфом:
1949НЕМЕЦ В ВАЛЕНКАХ (Наверх) Тогда в Прибалтике уже наступала весна. Уже на нашем лагерном тополе набухали почки, а в запретной черте - близ проволочных изгородей - проклевывалась трава и засвечивались одуваны. Уже было тепло, а этот немец-охранник явился в наших русских валенках с обрезанными голенищами и в меховой куртке под мундиром. Он явился утром и дважды прошелся по бараку от дверей до глухой стены: сперва оглядывал левую сторону нар, потом правую,- кого-то выиски-вал среди нас. Он был коренастый, широколицый и рыжий, как подсолнух, и ступал мягко и врозваль, как деревенский кот. Мы - сорок шесть пленных штрафников - сидели на нижних ярусах нар и глядели на ноги немца,- эти сибирские валенки на нем с обрезанными голенищами ничего не сулили нам хорошего. Ясно, что немец воевал зимой под Москвой. И мало ли что теперь по теплыни взбрело ему в голову и кого и для чего он тут ищет! Он сел на свободные нары, закинул ногу на ногу и поморщился. Я по себе знал, что отмороженные пальцы всегда болят по теплыни. Особенно мизинцы болят... Вот и у немца так. И мало ли что он теперь задумал! Я сидел в глубине нар, а спиной в меня упирался воентехник Иван Воронов,- он был доходяга и коротал свой последний градус жизни. У нас там с Вороновым никогда не рассеивались сумерки,- окно лепилось над третьим ярусом, и все же немец приметил нас, точнее, меня одного. Он протянул по направлению ко мне руку и несколько раз согнул и расправил указательный палец. Я уложил Ивана и полез с нар. Там и пространства-то было на четыре вольных шага, но я преодолел его не скоро: немец сидел откинувшись, держа ноги на весу и глядя на меня с какой-то болезненно брезгливой гримасой, а мне надо было балансировать, как бы табанить то правой, то левой рукой, чтоб не сбиться с курса, чтоб подойти к нему по прямой. Я не рассчитал и остановил-ся слишком близко от нар, задев поднятые ноги немца своими острыми коленками. Он что-то буркнул - выругался, наверно,- и отстранился, воззрившись на мои босые ноги с отмороженны-ми пальцами. Я стоял, балансировал и ждал, и в бараке было тихо и холодно. Он что-то спросил у меня коротко и сердито, глядя на ноги, и я отрицательно качнул головой,- мы знали, что охран-ники и конвоиры особенно усердно били доходят, больных и тех, кто хныкал, закрывался от ударов и стонал. - Шмерцт нихт?* - спросил немец и посмотрел на меня странно: в голубых глазах его, опушенных белесыми ресницами, было неверие, удивление и растерянность.- Ду люгст, менш!** - сказал он. Я понял, о чем он, и подтвердил, что ноги у меня не болят. Он мог бы уже и ударить,- я был готов не заслоняться и не охать, а на вопросы отвечать так, как начал. Ожидание неминуемого - если ты в плену и тебе двадцать два года - главнее самого события, потому что человек не знает, с чего оно начнется, сколько продлится и чем закончится, и я начал уставать ждать, а немец не торопился. Он сидел, о чем-то думал, странно взглядывая на меня и поддержи-вая на весу свои ноги в валенках с обрезанными голенищами. В бараке было тихо и холодно. Наконец немец что-то придумал и полез рукой в правый карман брюк. Я расставил ноги, немного наклонился вперед и зажмурился,- начало неминуемого было теперь известно. Оно тянулось долго, и. когда немец что-то сказал, я упал на него, потому что был с закрытыми глазами и звук его голоса показался мне глохлым эхом конца события. Немец молча и легко отвалил меня в сторону, и я побарахтался сам с собой и сел на край нар. В бараке было очень тихо и холодно. Наверно, Воронов видел, как я подходил к немцу, и теперь сам двигался к нам тем же приемом будто плыл. Он глядел мне в лоб,- может, ориентир наметил, чтоб не сбиться с курса, и глаза у него были круглые и помешанно-блестящие. Немец не замечал Воронова, пробуя склеить сигарету,- я поломал ее, когда упал на него, а Иван все шел и шел, табаня то правой, то левой рукой. Я не знал, что замыслил мой друг доходяга. Управившись с сигаретой, немец увидел Воронова и сперва махнул на него рукой, как кот лапой,- перед своим носом, а затем уже крикнул: * Не болит? (нем.) ** Ты лжешь, человек! (нем.) - Цурюк! - Иди назад! - сказал я Ивану. - А... ты? - за два приема выговорил он, по-прежнему глядя мне в лоб сумасшедшими глазами. - Я тоже приду,- сказал я. - А он? Чего он? - Форт! - крикнул немец и махнул рукой перед своим носом. - Иди к себе! Скорей! - сказал я, и Воронов округло повернулся, и его повело куда-то в сторону от нашего с ним места в углу нар. Зажигалка у немца не работала,- наверно, камушек истерся или бензин иссяк, и он все клацал и клацал, не упуская из вида Ивана,- опасался, может, что того завернет сюда снова. Воронов добрался до места и лег там животом вниз, уложив по-собачьи голову на протянутые вперед руки. Он глядел мне в лоб. В сумраке нар глаза его блестели, как угли в золе, и немец издали опять махнул на них кошачьим выпадом руки, а Иван тоненьким - на исходе - голосом сказал: - Хрен тебе... в сумку. - Вас вюншт дизер феррюктер?* - спросил немец. Возможно, он произнес не эти слова,- я ведь не знал по-немецки, но он спрашивал о Воронове, и я ответил, тронув свой кадык: - Он просит пить. Немец наморщил лоб, глядя на мой рот, и понял: - Вассер?** - Да,- сказал я. - Бекомт ир денн кайн вассер?*** - Нет,- понял я. - Шайзе! - негромко и мрачно выругался немец, а Иван попросил меня рвущимся подголоском: - Саш, скажи ему... хрен, мол, в сумку! * Чего хочет этот сумасшедший? (нем.) ** Вода? (нем.) *** Вы не получаете воды? (нем.) Он сулил ему не хрен, а совсем другое, что, как казалось ему, не лучше стужи под Москвой, я кивнул, обещая, и Воронов притих и перестал блестеть глазами. Немец закурил, но сигарета плохо дымилась, потому что была поломана, и он протянул ее мне. Я зажал на ней надрыв и затянулся до конца вдоха. Сигарета умалилась до половины, а я подумал, что Ивану хватит "тридцати", и затянулся вторично. Я видел, что немец ждет, когда я выдохну дым, но его не было - осел там, во мне. Барак, нары, ждущий немец поплыли от меня, не отдаляясь, прочь, и в это время Иван позвал, как из-за горизонта: - Саш! Двадцать... Ладно? - Ецт вилл эр раухен?*- спросил немец, показав на Ивана и на сигарету. Я подтвердил, а немец удивленно выругался. Я решил, что проход в нем и было-то каких-нибудь четыре вольных шага! - надо преодолеть падением вперед, тогда ноги самостоятельно обретут беговой темп и меня не уведет в сторону. Воронов ожидал меня не меняя позы, только растопырил указательный и средний пальцы правой руки - приготовился. Я вложил между ними окурок и подождал. Иван затянулся и зажмурился,- поплыл, наверно, вместе с бараком, и тогда я оглянулся на немца. Он некоторое время смотрел то на мой лоб, то на ноги, потом позвал, но не пальцем, как раньше, а в голос. - Алле зинд да флюхтлинге?** Ком-ком? - спросил он и посеменил по доскам нар короткими пальцами, поросшими медным ворсом. - Все,- сказал я и сел на свое прежнее место.- Только не в одно время и из разных лагерей. Немец приподнял с пола ноги, и лицо у него стало каменным и напряженным, наверно, защемило пальцы. Мне хотелось лечь там у себя рядом с Вороновым, подтянуть колени к подбородку, а ступни обжать ладонями, чтобы затушить боль в мизинцах. Я безотчетно, но на такую же высоту, как и немец, приподнял свои ноги и нечаянно охнул. - Шмерцен? - спросил немец. - Ну болят, болят! - со злостью сказал я.- Тебе от этого легче, да? Мы встретились взглядами, и в глазах немца я увидел какой-то опасный для меня интерес, как бы надежду на что-то тайное для него. - Теперь тебе легче, да? - спросил я. Он не понял, видно, о чем я, потому что посунулся ко мне на руках, не опуская ног, и сказал торопясь: - Их бин бауэр, ферштеест? Ба-у-эр. Унд ду?*** * Он хочет курить? (нем.) ** Все здесь бежавшие? (нем.) *** Я крестьянин, понимаешь? Крестьянин. А ты? (нем.) Из военного словаря мне было известно, что такое "бауэр". Ну конечно! Он должен быть этим бауэром, и никем другим. Они дуют пиво - "нох айн маль"*,- жрут желтую старую колбасу, рыжеют, а потом воюют со всем светом и отмораживают ноги под Москвой!.. Я не знал, что он задумал по теплыни, чего ему от меня хочется, и не ответил на вопрос. - Их бин ба-у-эр! - как о светлом, о котором он внезапно вспомнил, сказал немец.- Унд ду? Может, потому, что у меня все время не проходила боль в мизинцах и думалось об обуви, я выбрал ремесло сапожника. Немец не уразумел, что это значит, и я показал на свои босые ноги и помахал воображаемым молотком. - Шумахер? - догадался немец. Я кивнул. Он поглядел на свои сибирские опорки и что-то проворчал,- моя профессия ему не понравилась. В бараке стояла прежняя трудная тишина: пленные ждали конца события, а немец держал на весу ноги и молчал. Я следил за выражением его лица. Оно было тяжелым и напряженным. - На, аллес,- сказал он.- Цайт цу геен!** * Еще раз (нем.). ** Ну все, пора идти! (нем.) Пленному полагалось двигаться впереди конвоира шагах в шести. Такая дистанция очень опасна, если ты задумал бежать,- не в бараке, понятно, а за лагерем, когда уже известно, куда вы оба направляетесь. Тот, кто это пробовал, всегда падал убитым в десяти шагах от конвоира, если несся по прямой, в пятнадцати, когда бежал влево, и примерно в двадцати, если кидался в правую сторону. Пленные хорошо знали этот необъяснимый закон, и тот, кому судьба определяла залагер-ную прогулку, неизменно бежал вправо. Можно было, конечно, и не бегать, но число двадцать на четырнадцать единиц больше шести, и ясно, почему беглец выбирал правую сторону, если не считать, что сердце у него в этом случае оказывалось защищенным от конвоира правым боком... Я так и пошел к выходу,- впереди немца, но он сказал: "Момент", и я задержался, а огляды-ваться не стал, чтобы не видеть глаза Ивана. Немец поравнялся со мной, и мы пошли рядом,- я табаня то правой, то левой рукой, а он врозваль, морщась и глядя на мои ноги. У дверей в цемент-ном полу была глубокая колдобина, заполненная янтарно-радужной кропой доходяг. Мы там споткнулись одновременно, и немец выругался резко и коротко, а я длинно и, наверно, заклинаю-ще, потому что он притих и прислушался. Мне нужно было потереть зашибленные пальцы, чтобы они распрямились, и я присел и опять помянул души живых и мертвых. - Что ты там бормочешь? - подозрительно, вполголоса спросил немец.- После этого не болят, да? Возможно, он произнес другие слова, но смысл вопроса был этот, я не мог ошибиться. Мне было не к чему разуверять его, и я словами и жестами подтвердил его догадку. Кто-то из наших засмеялся тоненько и болезненно, и, наверно, немец понял злорадный смысл этого смеха, потому что оценивающе оглядел меня с ног до головы. Я уже управился со своими ногами и был готов идти, и тогда немец дважды спросил меня о чем-то, чего я не понял. - Их хайсе Вилли Броде,- сказал он и большим пальцем ткнул себя в грудь.- Унд ви ист дайн наме?* * Меня зовут Вилли Броде. А тебя? (нем.) Я назвал свое имя. Немец старательно и неверно произнес его по складам и не торопясь, врозваль ушел. Я постоял у дверей и побрел назад, на свое место. Иван пошевелился и, не открывая глаз, всхлипывающе спросил: - Чего он хотел, а? - Не знаю,- сказал я.- Может, вернется. - Хрен ему... В сумку. Я лег, как и хотел, подтянув к подбородку колени и обжав ладонями пальцы ног. Весь день и ночь в бараке было тихо и холодно, а утром немец явился опять. Он не захотел переступать колдобину и встал у дверей. Мы с Вороновым сидели заученным доходяжьим приемом - спина к спине, и я чуть-чуть подался назад, чтобы стояк нар загородил меня от немца. Он и загородил, но немец в это время по складам сказал: "Алек-шандр", и я уложил Ивана и полез с нар. Немец стоял у дверей - коренастый, неподобранный и рыжий, как одуван в запретной черте нашего лагеря. Наверно, ему хотелось зачем-то, чтобы я споткнулся на вчерашнем месте,- смотрел он на меня так, когда чего-то ждут от человека, но я остановился перед колдобиной и тоже стал ждать. - Моен,- невнятно и мрачно сказал немец. Я не понял, что это значило, и промолчал. Он оглянулся на дверь - крадучись и опасливо - и сунул правую руку в карман френча. Теперь трудно сказать, что из того вышло б, если бы я сделал то, о чем подумал в эту минуту: у немца отсутствовали глаза и правая рука; в колдобину он упадет плашмя и я тоже, но сверху, на него... Но это не случилось. Он дважды сказал: "Нимм"*, а руку держал перед собой,- видно, хотел, чтобы я полез через колдобину, как вчера. Мне смутно виделось, что было у него в руке, и я не двигался и не шатался. - Ду хает гут гефрюштюкт, я?** * Возьми (нем.). ** Ты хорошо позавтракал, да? (нем.) Это он сказал рассерженно, оглянувшись на дверь и протянув ко мне руку, и я различил маленький квадратный пакет из серой бумаги. Концы ее были аккуратно заправлены, как у бандероли, и я взял пакет и сразу почувствовал невесомую важкость хлеба, его скрыто-живую телесную теплоту. Немцу б надо было уйти тогда, чтобы я отнес хлеб на нары и там посидел бы и как-нибудь сладил - справился с собой, со всем нашим пленным обруганным миром и с ним - охранником-бауэром в наших валенках без голенищ. Ему б уйти, но он обиженно-ожидающе смотрел на меня, а я молчал и пытался засунуть пакет в нагрудный карман гимнастерки, не спуская глаз с дверей барака - недаром же он сам оглядывался туда! - Ах, менш! Он по-кошачьи махнул рукой в сторону дверей, перешагнул колдобину и подтолкнул меня к пустынным нарам,- пленные ютились в глухом конце барака, дальше от дверей. Мы сели и разом подобрали ноги. Я ощущал изнурительный запах хлеба, край пакета высовывался из кармана гимнастерки, и голова против воли клонилась к нему. - Нун, вас вартест ду нох? Ис дайн фрюштюк!* - сказал немец. Он показывал на пакет, и я понял, что ему зачем-то нужно, чтобы хлеб был съеден при нем. Он отобрал у меня обертку и спрятал в карман. Ровно обрезанный хлебный квадратик был намазан не то маргарином, не то каким-то другим эрзацем. Я перевернул хлеб намазанной стороной вниз, чтобы не было крошек, а немец что-то проворчал и отбивно махнул рукой в сторону дверей. * Ну чего ты еще ждешь? Кушай свой завтрак! (нем.) Таких бутербродов я мог съесть тогда дюжин пять. Немец неотрывно и пристально смотрел мне в лицо, и мне надо было откусывать хлеб микроскопическими дольками, неторопливо и долго жевать, а потом бесстрастно глотать, чтобы не вытягивалась шея и не ерзал кадык. - Шмект эс?* Ему не надо было это спрашивать: не мог же я раболепно соглашаться, если ел так безразлично и лениво. - Гут? - не унимался немец. - Ну гут, гут! - сказал я. В бараке стояла какая-то враждебная мне тишина. Иван плашмя и молча лежал на своем месте, и глаза его тлели, как угли в золе. - Не дури там! Я помню! - сказал я. К тому времени от хлеба осталась ровно половина, но я подравнял еще немного углы и, когда бутерброд округлился, как коржик, рывком спрятал его в нагрудный карман. - Цу миттаг?** - недоверчиво спросил немец и поглядел на нары, где лежал Иван. - Да. На абенд***. Мне! - подтвердил я, поторкав себя в грудь. Немец сказал: "Зеер гут", достал обертку и аккуратно оторвал половину. В нее я завернул остаток бутерброда. * Вкусно? (нем.) ** На обед? (нем.) *** На вечер (нем.). Нам пора было идти - немцу к себе, а мне к Ивану: тому хватало окаянства и без этого ожидания. Но немец не уходил. Он сидел и молчал, изредка взглядывая на меня, а я на него. К нему ладно подходило все, чем он владел,- и царапно-кошачий взмах руки, и соломенная желтизна волос, и валенки без голенищ. Я подумал, что он плохой стрелок: при нем, если броситься вправо, можно остаться живым... Он ушел после того, как мы выяснили, сколько нам лет,- немец был старше меня на целое детство. Мне было трудно пробираться на свое место, потому что люди привстали на нарах и смотрели на меня отчужденно и почти мстительно. Я не чувствовал никакой вины перед ними, но они и не обвиняли, они только смотрели, а с двадцатью двумя парами глаз больших, исступленных и гневных, как у святителей на церковных картинах, не потолкуешь! - Чего он опять, а? - спросил у меня Воронов. - Не знаю. Хлеб вот дал,- сказал я. Мы разговаривали шепотом, и бутерброд Иван доел неслышно, уткнувшись лбом в нары, будто молился. С этой минуты я стал ждать конца дня и исхода ночи: очередной бутерброд нужно делить не на две, а на четыре части, следующий снова на четыре, потом опять и опять... Вилли Броде пришел в свое время. Он позвал меня от дверей и проворчал: "Моен". Мы сели на нары, и он дал мне бутерброд - не больше и не меньше прежнего. Я перевернул хлеб намазан-ной стороной вниз, отломил от него четвертую часть и съел ленивей вчерашнего. Лицо у Вилли было хмурое и мятое, он морщился и непрестанно поднимал и опускал ноги. - Поставь их сюда,- показал я на нары. Он понял и уселся, как я: составил ступни вместе, подогнул колени, а на них оперся локтями. - Теперь легче, да? Он отрицательно качнул головой, снял с левой ноги опорок, затем стащил серый, под цвет френча, шерстяной носок, и я различил там белесую копошащуюся россыпь. - Лойзе*,- объяснил Вилли и посмотрел на меня беспомощно и жалобно. * Вши (нем.). - Ничего страшного,- сказал я.- У меня тоже есть. - Филь? - оживился он. - Хватает,- сказал я. Он осторожно и долго разматывал бинт. Все пять пальцев на его ноге казались одного размера и рдели, как черносливы. - Тебе их отрежут,- сказал я, потому что тут ничего нельзя было поделать. Вилли кивнул, решив, видно, что я просто утешил его. Я поглядел на пальцы своих ног и сказал, что у меня их тоже отрежут, если будет кому. Вилли опять согласно кивнул, и в его рыжих глазах была надежда. Он явно чего-то ждал,- может, хотел, чтобы я произнес над его отмороженными пальцами те самые слова, что говорил вчера над своими, и я сказал: - Тебе их оттяпают к чертям собачьим! И мне тоже оттяпают, мать его в плен, в войну, в стужу и в бурю! Наверно, он по-своему понял этот мой причет, понял так, как ему хотелось, потому что его толстые обветренные губы расползлись в улыбке, и он лапнул и потеребил мое плечо. Ушел он бодрей, чем вчера,- может, перестало щемить? Я проводил его до колдобины у дверей, и он кивнул мне и что-то сказал,- возможно, обещал приход назавтра. Иван уже не лежал, а сидел. Я дал ему его долю - половину вчерашнего - а остальное понес в конец барака. Тут дело было не в "святом чувстве спайки" и не в моем "самоотречении",- для штрафников в моровом лагере это всего-навсего жалкие слова. Тут все обстояло значительно короче - просто я знал, что после разового укуса хлеба доходяга оказывается в состоянии встать и пройти несколько шагов. Только и всего. Я это знал и нес хлеб - по разовому укусу - первым двоим доходягам. Возможно, так нужно было сделать сразу, вчера еще, но... все ведь видели, как это получилось у немца, у меня и у Воронова - моего напарника по побегам и нарам. Вчерашний день поминать нечего. Нынешний тоже не в счет. А завтра хлеб получат "свежие" четверо доходяг, послезавтра еще четверо, потом еще и еще,- мало ли сколько раз вздумается прийти сюда этому человеку!.. Меня уже не так сильно шатало, и хлеб я нес почему-то на ладонях обеих рук. Пленные лежали на нарах лицом к проходу, и сидел тут только один военинженер Тюрин. Ему было под сорок. Мы знали его армейский чин - в плену с ним жили недолго, если о том узнавали эсэсовцы, и поэтому Тюрин был у нас негласным старостой барака, назывался военинженером и ютился немного обособленно, в углу,- мы так захотели сами. Он сидел опершись на руки, подавшись к краю нар, и сумасшедшими святительскими глазами следил за мной. К нему я и направился, кивнув еще издали, что все, дескать, будет в порядке, а он, не меняя позы, срывным западающим голосом крикнул пленным: - Товарищи! Помните, что я сказал... Тот, кто примет от него вражескую приманку, должен будет сурово ответить! Крепитесь, товарищи! Он сразу же лег, а я споткнулся, выронил и поднял хлеб. - К охранникам подлизываешься... Сволочь! Это сказал не староста, а кто-то другой, и я падением вперед достиг своего места. Иван сидел и пораженно глядел мне в лоб. - Ну чего ты? - спросил я и разломил хлеб на две части.- На! Ешь! Ну чего остолбенел?! Он зажмурился и взял хлеб. Весь день и ночь в бараке было тихо, холодно и пустынно. С утра Тюрин начал показно и суетно к чему-то готовиться. Он даже простился со всеми, кроме нас с Иваном, но этот праведно спал и ничего не слышал. Незадолго до времени, когда являлся Вилли Броде, Тюрин обмотал ноги портянками, завязал их веревочками и спустился с нар. Осипло и надрывно он пропел начальные слова песни "Вы жертвою пали" и прощально оглядел барак и пленных. Я разбудил зачем-то Ивана и полез с нар. К Тюрину я пошел, прижав руки к бокам, и он тоже стал по команде "смирно". - В нечаянные мученики собрался, товарищ военинженер? Или в посмертные герои? - спросил я.- Ничего у тебя не выйдет... Останешься тут! С нами! Выше старосты не подымешься! - Иди и делай свое черное дело! - шепотом сказал Тюрин, глядя мимо меня, на дверь барака. Я оглянулся и увидел унтера Бенка и фельдфебеля Кляйна из комендатуры,- кто ж их у нас не знал! Между ними, в середине, шел Вилли Броде. Мундир на нем был распахнут и пилотка сидела на голове криво и мелко. Я стоял впереди Тюрина. Они подошли, и Кляйн, не глядя на меня, безразличным тоном спросил у Вилли: - Дизем?* * Этому? (нем.) Вилли поспешно и громко сказал: "Найн" и вздернул голову, а распрямленные ладони прижал к бокам. - Дизем? - показал Кляйн на Тюрина. Я не услыхал, что сказал Вилли: Бенк шагнул мимо меня и наотмашь ударил Тюрина ладонью по рту. Тюрин упал на нижний ярус нар и по инерции проехал вглубь, к стене. - Брот брал я! Их! - сказал я фельдфебелю Бенку, и сердце у меня подпрыгнуло к горлу.- Тот человек не ел! Это я один! Их! Кляйн брезгливо, тыльной стороной ладони ударил Вилли - и тоже по рту,- а на мой затылок Бенк обрушил что-то тяжкое и кругло-тупое, как бревно. Я упал на пол лицом в сторону дверей, оттого и запомнил, как уходили из барака Бенк, Кляйн и Вилли. Он шел в середине, а они по бокам, и возле колдобины с нашей кропой Вилли споткнулся, но руки у него остались прижа-тыми к бокам... Вот и все. Между прочим, Иван Воронов остался жив. Иногда я думаю, жив ли Вилли Броде? И как там у него с ногами? Нехорошо, когда отмороженные пальцы ноют по весне. Особенно когда мизинцы ноют и боль конвоирует тебя слева и справа... 1966УХА БЕЗ СОЛИ (Наверх) Мы приезжаем сюда, на это свое потайное место, каждый год седьмого августа, часам к пяти пополудни, в любую погоду. Табор мы разбиваем в подлеске возле трех окостеневших дубовых пней, метрах в двадцати от озера. В нем мы до сумерек удим рыбу, а потом варим уху - хоть из двух ершей. В полночь мы обмениваемся взаимными подарками - по большому листу сахарной ботвы и по одной брюкве, величиной с кулак. Ботву и брюкву мы съедаем сразу и молча, потом принимаемся за уху и выпивку, а в два часа ночи начинаем петь песни. Так мы с конца войны отмечаем день своего рождения, и то место, где мы разводим огонь, не зарастает никакой травой, глубоко, значит, прокалилась земля. В этот последний наш выезд выдалась смирная серая погода с притушенным мглистым солнцем. Мы поймали девять окуней, но один оказался с кованым шведским крючком в верхней губе,- попадался уже раз, и его пришлось отпустить. Вечер подкрался рано и незаметно - тоже тихий, согласно-покорный какой-то, как ручной теленок. Над лесом за озером вставал большой тусклый месяц, и над землей реяла та засушливая жемчужная мгла исхода лета, что навевает человеку покойную цепенящую грусть. В этом настроении непостижимо споро ладится любая работа,- это оттого, видно, что рукам тогда не сообщается усилий, а уму конечная цель дела. Я легко и почти бесшумно срубил и расколол засветло еще облюбованную сухую ольшину, почистил картошку, рыбу, лук, а напарник мой все тер и тер озерным песком казан под уху - старинный медный котел с каким-то таинственным клеймом: там был изображен волк верхом на человеке. Котел увесист и гулок, как колокол, и уха в нем не остывает часами. Он хорош своей уютной круглостью и каким-то прочным и давним благополучием. К нему очень идет подовая коврига ржаного хлеба,- тогда любая зримая и предполагаемая беда кажется неугрозной и одолимой. Впрочем, все, что принадлежит моему другу,- его вот старенькая неказистая "Победа", самодельная брезентовая накидка для нее с круглыми марлевыми окнами, ухватная ясеневая ручка топора, которым я срубил ольшину, лещиновая удочка, отполированная до бубличного глянца,- все это выглядит долговечным, ладным и сноровистым, обещающим верность крепкой и охотной службы жизни, и все это каким-то странным образом похоже на своего хозяина. Я знаю это давно и наверное, потому что все, принадлежащее лично мне, подвержено прихоти различных капризов, поломок и стопорений, потому что мои вещи тоже похожи на меня самого... Из озера ко мне на берег друг понес котел как дароносицу - осторожно и торжественно, стараясь не расплескать воду. - Принимай, брат летчик! Это говорится раз навсегда выверенным тоном, четко, серьезно и сострадательно. Я никогда не был летчиком, но мне не приходится обижаться: двадцать пять лет тому назад я на самом деле назвался ему летчиком-истребителем, сбитым под Вязьмой, в бою с пятью "мессерами". Не с одним и не с тремя, а с пятью, из которых двух я уничтожил будто бы с ходу. То был не к месту вздорный, даже там, в лагере военнопленных, не иссякший во мне запал мальчишеского тщеслав-ного вранья и бахвальства, за которым дрожал и бился простодушный расчет на внимание и помощь сильного, несловоохотливого пленного солдата Дениса Неверова. Потом, позже, выяснилось, что никакой я не истребитель, но с тех пор Денис Иванович называет меня летчиком - наедине, по ночам, в день нашего рождения. Я, в свою очередь, величаю его тогда "Диванович", вместо "Иванович": в каком-то местечке на Брянщине он - уже будучи партизанским разведчи-ком - пробыл около двух часов в топчане, на котором в это время полусидел-полулежал немец, неурочно навестивший нашу связную-"гестаповку". Это "летчик" и "Диванович" да еще вот ботва и брюква - предел в наших поминаниях прошлого. Оно не то что свято или проклято, но просто непосильно теперь нам. И даже невероят-но. Столько там изжитых стыдных унижений! Может, поэтому наши взаимоотношения в такие ночи грешат какой-то старомодной церемонностью и взаимопочтительностъю: мы лишний раз говорим друг другу "будь добр", "спасибо", "пожалуйста" и "благодарю", и движения наши спокойны и медлительны, и беседы отвлеченны и немного сентиментальны. Я подвесил на рогатку котел и одной спичкой, это тоже входило в обряд нашего праздника,- разжег под ним дрова. Денис Иванович сел напротив меня и с какой-то элегической расслабленно-стью произнес благодарную хвалу Творцу, создавшему землю, небо, озеро и окуней. - Хорошо, что человек не властен над этим,- сказал он и повел рукой по ночи.- Испортил бы, стремясь улучшить. Он не сказал подходящего в этом случае "испаскудил" или "испоганил",- в такие ночи мы сознательно избегаем грубых слов, и я молчаливым кивком подтвердил свое согласие с ним и попросил, чтобы он был любезен и достал из машины соль. - Чего? Со-оль? - с тихо нарастающей к миру враждебностью не сразу переспросил он. - Совершенно верно. Соль. Для ухи,- подтвердил я, поняв его, и тогда Денис Иванович длинно и непутево выругался в стужу, в бурю и в свой склероз. - Ты тоже, понимаешь, хорош: пришел с портфельчиком, уселся, как какой-нибудь директор пивзавода, и поехал. Не мог, понимаешь, поинтересоваться на месте! Гусь лапчатый! Я посоветовал ему выражаться утонченней, но он сказал, чтобы я не придуривался и думал лучше, как добыть соль. Тогда я поинтересовался, постигает ли он теперь главную причину моральной неполноценности китайских хунвейбинов, но Денис Иванович сделал вид, что не понял меня, и поднялся от костра. В призрачной белесой мгле, под знойный стрекот кузнечиков и сухой подирающий вскрик коростелей, зрела ночь. Котел вздрагивал и даже тихонько погудывал, и от него исходил полынно чистый дух лаврового листа. - Ну что будем делать, а? Голос Дениса Ивановича звучал нетерпением и досадой. У нас было два выхода - остаться без ухи или завести машину, выбраться на шоссе и там на пятнадцатом километре отсюда, в домике дорожного мастера, разжиться солью. На этом мы и порешили, и я поодиночке, рыльцами вниз, опустил в бурунную благодать котла окуней и сотворил в душе хвалу Творцу за все мне посланное в жизни. Вот под это все он и вступил в белый круг нашего костра, неслышно вступил, неожиданно, и оттого, как мгновенно пересохло у меня горло и как пригнулся и шагнул прочь Денис Иванович, я понял, что нам с ним никогда не избежать страха погони и застигнутости! Нет, узнали мы этого шатуна позже, минут двадцать спустя, и не лично его мы испугались, а вообще человека в ночи. На нем были до окоженелости заношенные солдатские брюки и китель, большая, от ветхости оранжевая железнодорожная фуражка и растоптанные кирзовые сапоги. В руках, на манер ружья, он держал удочки, а за спиной у него, налезая узлом на затылок, громоздился парусиновый мешок от надувной лодки. Наверно, он порядком устал, потому что сразу же освободился от лямок мешка, а затем уже поздоровался с нами и спросил, клюет ли. - Да мы вот с другом словили на ушишку,- сдержанно сказал Денис Иванович и упомянул соль и свой склероз. Откровенно говоря, мне не хотелось, чтобы у незнакомца оказалась соль и чтобы он вообще задерживался тут, у костра,- тогда разорялась наша ночь, но соль таки у него нашлась. Он сказал, что рыбак рыбака "должен выручать с пониманием", и каким-то спутанно-слепым и как бы бесцельным торканьем рук, будто их било непрерывным тиком, стал развязывать мешок. С этого - бесцельного на первый взгляд метанья его рук и началось мое узнавание ночного гостя. Он по-прежнему - если это был он! - выглядел сухим и рослым, но время тронуло его голос,- он осел и притух, сгладило и увеличило лоб, изменило нос,- он у него разбряк и покраснел,- подбило линькой глаза и высекло морщины по краям прежнего щелистого рта. Да, это был он, кого мы никак не должны были тут встретить, но мне хотелось, чтобы я ошибся и чтобы Денис Иванович как-нибудь подтвердил эту мою ошибку без моего намека. Человек тем временем достал из недр своего мешка маленькую, на карман, холстинковую сумочку, туго наполненную и аккуратно завязанную шнурком от ботинка. В этакую тару влезает примерно граненая стопка соли. Не больше. Между прочим, в войну не было пленного солдата, чтобы он, готовясь к побегу, не таил за гашником такую вот сумочку с щепоткой в ней "бузы", добытой Бог знает как и где. Теперь трудно сказать, почему мы считали соль совершенно необхо-димым достоянием на воле, но это было так. Более того - сумочка с солью являлась как бы залогом благополучного побега. Лагерные полицейские хорошо знали, для чего пленный "шакалит" соль, и дважды в неделю подвергали нас подноготному обыску, и когда находили сумочку, завязанную обычно тесемкой от обмотки или шнурком от ботинка, то... - Хватит? Или добавить? Пришелец протягивал мне соль на ладони, минуя костер, но у меня прочно были заняты руки, - левой я придерживал рогатину, а правой зажимал ложку и помешивал ею в котле. Я помеши-вал, глядя на огонь, и ждал, как поступит Денис Иванович, отвергнет он соль или примет, и как в этом случае быть с моей догадкой. В это время как нарочно выдалась длинная минута тишины,- даже кузнечики примолкли, и только звонисто гудел котел, и у меня появилась боль напряжения в затылке - это ведь одно и то же: дает человек или просит, его нельзя оставлять с протянутой рукой. Возможно, что я в конце концов подставил бы ложку под эту чужую руку, если б Денис Иванович чуть-чуть помешкал, но из нас двоих он первый не выдержал и принял соль. Тогда мы и обменялись с ним взглядами, и никакой разговор о госте - ни длинный, ни короткий - нам уже был не нужен. Тот копался в своем мешке, упрятывал на прежнее место сумочку, когда Денис Иванович проговорил каким-то клеклым голосом: - А ведь мы тебя, пожалуй, знаем! Гость поднял голову и, щурясь через костер, отчего казалось, что глаза у него смеются, оглядел нас вскользь и без интереса. - Знаем ведь, летчик? Это опять сказал Денис Иванович, обратись ко мне, и тогда опознанный нами человек засмеялся на самом деле - коротко и квохчуще, будто охал. - Где ты служил летом сорок второго года? Мне, пожалуй, не следовало сбиваться на крик, но так уж вышло. Зато он тоже спросил нас прежним, тем, визгливо осатаневшим голосом: - А вы сами тогда где были? В вяземском лагере, выходит, отсиживались, да? Шкуры берегли, а потом мученья себе выдумывали, чтоб оправдаться?! - Слыхал? - пораженно сказал мне Денис Иванович,- Ты понимаешь, чьи слова он повторяет, свол... сволочь? Он рассевным взмахом кинул соль в костер и вдруг по-ребячьи обиженно всхлипнул и уткнулся лицом в колени. Это было некстати, ненужно, а главное, невероятно: Денис Неверов всегда казался мне человеком-кремнем, и, может, только за это за его надежный, выносливый и какой-то себе-на-умешный вид - ему больше других выпадало в лагере плетей и палок. В тот наш последний лагерный день - седьмого августа сорок второго года - ему спутанно-слепым и как бы безадресным взмахом арапника с мудреным свинцовым нахвостником полицай рассек лицо. Я к тому времени уже ходил бок о бок с ним потому, что был летчиком, сбившим двух "мессеров", а таких он ценил. По этому праву я попытался тогда утешить его, но он засмеялся и сказал, что пехота - не авиация, она, мол, выдюжит,- намекал на мою жидковатость: временами я не выдерживал и ревел. При нем. В тот день - седьмого августа - мы работали километрах в пяти от Вязьмы, где стояли немецкие зенитные батареи. В полдень над ними появился наш "ястребок" - невысоко, беззащитно и нам нужно. Немцы сбили его быстро, и когда он закувыркался вниз, Денис Иванович похоронно сказал мне: - Вот. Еще один твой приятель... - Ему, идиоту, надо было ложиться в пике или делать бочку! - сказал я. Он посмотрел тогда на меня с надеждой, и я поверил, что могу быть сильным. Вечером мы бежали. А в полночь Денис Иванович разрешил мне на первый раз съесть лист сахарной ботвы и одну брюкву. Сам он съел две брюквы, потому что полагался на свою выносливость... Теперь, спустя четверть века, он сидел у своего праздничного полевого стола и плакал. При мне. И при нем - бывшем полицае. Его, посланного нам сюда недоброй прихотью черта, отделял от меня метр земли, прокаленной нашими торжественными кострами, котел со странным клеймом, несколько ольховых чурок и ладный, ухватный топор. Мне ничего не мешает признаться в своей тогдашней летучей мысли об аморальности для людей любого неотмщенного преступления, и он, бывший полицай, каким-то сверхсознательным чувством догадался об этой моей мысли, потому что вскочил на колени и крикнул, косясь на топор отрешенно и помешанно: - За вас с меня уже взяли! Слышите? И по закону не положено наказывать два раза за одно и то же, слышите?! Он все тем же тиковым движением руки сшиб со своей головы фуражку, и на его гладком голом темени я увидел при бликах костра крупные бисеринки пота. Мне невольно подумалось: как здорово он полинял! Там, в Вязьме, он ходил в форме советского командира-танкиста, с выпилен-ной звездой в пряжке ремня. С левого плеча у него, как аксельбант, свисал крупный ременный арапник с мудреным свинцовым нахвостником. Им он... - Ты же убивал, а сам вот жив!..- почему-то шепотом, горько и потерянно сказал Денис Иванович, а тот все стоял на коленях, и отсветы костра метались по его лицу, отчего казалось, что оно искажается диковатыми гримасами, и хотелось, чтобы он сел или встал и накрылся своей нелепой фуражкой. - Сколько людей там... А ты вот жив! - опять проговорил Денис Иванович и зачем-то потрогал свои колени, бока и грудь, словно отыскивал самого себя. Было трудно молчать и ждать, пока гость оправлял на себе лямки мешка, насаживал на голову фуражку и поворачивался к нам спиной. За пределами желтого ока костра он не то споткнулся, не то остановился по воле и глухо, вполголоса, как сообщникам по ночной краже, сказал нам: - Не один я убивал и не один живу. Небось за свои лагеря тоже мало кто ответил! - Во, гад, куда метну-ул! - растерянно проговорил Денис Иванович и страдающе поглядел на меня.- То же культ был, отрёбник ты чертов! - крикнул он во тьму и поднялся на ноги. Было томительно тихо. Потом не скоро в прибрежной осоке, на мелкоте, звучно и грузно плеснулась большая рыба, и лунная оранжевая тропа на озере заколыхалась и сморщилась. Мы некоторое время подождали чего-то, потом Денис Иванович пошел к машине, и я услыхал, как там что-то сдвоенно стукнулось о землю и покатилось к озеру - брюкву выбросил. Тогда я остатками выкипевшей, обаландившейся ухи загасил костер. Мне ничего не хотелось - ни есть, ни пить, ни спать, ни бодрствовать. - Сейчас, наверно, у нас на Урале мед качают,- не в связь с событиями этой нашей ночи сказал вдруг Денис Иванович. Я промолчал. - Говорю, мед у нас качают сейчас! - уже с явным раздражением проговорил он. - Ну и пусть качают,- сказал я. - Пусть, пусть! Давай лучше помоги сиденья в машине раздвинуть. Спать будем, нечего тут!.. Мы улеглись, стараясь не задевать друг друга, но телу сразу же стало неудобно, ломотно и беспокойно: сквозь марлевые окна накидки в машину проникали жалящие запевы комаров, и от них все время приходилось отмахиваться впустую, а потом, уже на закате месяца, с противополо-жного конца озера, с какого-то, видать, голого там пригорка, к нам трепетно пробился продолговатый и узенький косячок света приземленного пламени. В ночном костре, если смотреть на него издали, всегда чувствуется что-то тревожное и неприкаянное, и почему-то хочется тогда знать, кто его жжет, что на нем варит и о чем думает. Мне казалось, что Денис Иванович давно спит, но он спросил, есть ли у меня, черт возьми, закурить или нету, и полез из машины. Вернулся он часа через полтора, когда на востоке уже рдело небо и над озером всходили и текли на берег клочья парного тумана. Я сидел на подножке машины и курил. - Расстрел дали,- издали сообщил он мне. Я ждал. - Потом заменили четвертаком. Шестнадцать отбыл... Это все-таки не шестнадцать месяцев, правда? - Конечно,- сказал я. - Не спит... Уставился в огонь, как сыч, и сидит. Ему есть о чем подумать,- сказал я. - А мне не о чем, что ли? Я ее, Вязьму, двадцать шесть лет трижды на неделе во сне вижу! - Давай поспим,- сказал я.- Мне она тоже снится. - Снится, снится! Вот она, наша славянская душа! Не можем до конца сохранить ненависть к преступнику и насильнику над собой, не можем! - Не ворчи, философ вяземский! - сказал я. - Философ, философ!.. Ну, спокойной ночи. Тебе там не поддувает в окно? - Нет,- сказал я.- А тебе? - Тоже нет,- сказал он. Утром, уже при палящем солнце, мы настигли его на шестом или седьмом километре от озера. Он брел со своим мешком посередине дороги, и Денис Иванович не стал сигналить и объехал его с левой стороны по засеву желтого люпина. На подъезде к шоссе мне запоздало подумалось, что хорошо было бы привезти люпиновый букет домой прямо с обросевшими на нем шмелями, и в ту же секунду Денис Иванович резко затормозил и остановился. - Слушай,- просяще сказал он,- а ну его к черту, пускай садится, а? А то плетется, как мы тогда!.. Он глядел на меня сердито и ожидающе. Я закурил и промолчал. В зеркале мне виднелась недвижно повисшая сзади нас над дорогой густая оранжевая пыль... 1967