Ю.Нагибин "О себе"

 

О СЕБЕ

 

Я родился 3 апреля 1920 года в Москве, близ Чистых прудов, в семье служащего. К началу тридцатых мои родители расстались, и мать вышла замуж за писателя Я. С. Рыкачева.

Мой отец был несчастлив. Почти всем его последующим суще­ствованием управляла чужая воля, она определяла ему место пребы­вания, род занятий, распорядок дня. Очень долго единственной памяткой об отце был Георгиевский крестик, полученный им в мировую войну. Прожив свою невеселую одинокую жизнь, он умер в 1952 году в маленьком городке Кохме, где центральная площадь с розовой каланчой носит, невесть с чего, имя основателя ненужного языка эсперанто, доктора Замменгофа. А в середине пятидесятых выяснилось, что отец вовсе не заслуживал такой судьбы. Отец в моих рассказах лицо полувымышленное, намечтанное, притом, что живой человек был куда лучше. Но я еще напишу о нем.

Я обязан матери не только прямо и твердо унаследованными чертами характера, но и основополагающими качествами своей че­ловеческой и творческой личности, вложенными в меня еще в ран­нем детстве и укрепленными всем последующим воспитанием. Эти качества: умение ощущать драгоценность каждой минуты жизни, любовь к людям, природе и животным.

В литературном научении я всем обязан отчиму и если плохо воспользовался его уроками, то это целиком моя вина. Он приучил меня читать только хорошие книги. В конце двадцатых— начале тридцатых годов прошло странное поветрие— в школах появились затрепанные, с подклеенными страницами романы Чарской и Вербиц­кой, которыми зачитывались не только девчонки, но и представители сильного пола, охладев на время к Сюркуфу и Нику Картеру. Бодлер говорил: «Бог избавляет своих любимцев от бесполезного чтения». Меня избавил от бесполезного и дурного чтения отчим. Жюль Берн, Вальтер Скотт, Диккенс, Дюма, русские классики и, конечно, «Дон Кихот», «Робинзон Крузо», «Гулливер» — литература моего детства-Позже к ним присоединились Шекспир, Шиллер, Гете, Бальзак, Стендаль, Флобер, Мопассан. А затем отчим открыл мне Марселя Пруста, Бунина, Андрея Платонова. В ту пору по разным причинам эти авторы, ставшие для меня наряду с Достоевским и Лесковым первыми среди равных, были мало доступны. Отчим научил меня думать о прочитан­ном. Я с раннего детства привык жить в кругу литературных интере­сов, но при этом вовсе не напоминал того писательского сынка, кото­рый спрашивал родителей: «А бывают на свете не писатели?»

Мы жили в хорошей, коренной части Москвы, в окружении прекрасных старинных церквей, впоследствии беспощадно уничто­женных. Я гордился своим домом. Прежде всего, он выходил в три переулка: Армянский, Сверчков и Телеграфный; я любил озадачивать людей своим тройным адресом. Кроме того, он обладал двумя двора­ми. И наконец, в его подвалах помещался крупнейший винный склад Москвы. «Тырить» бутылки было таким же обязательным, освящен­ным традицией промыслом для всех поколений мальчиков нашего дома, каким в иных селах являлось извозное дело или иконопись. Основное население дома составляли «печатники», как тогда почему-то называли всех без разбору типографских работников. Но в малом количестве тут сохранились и впавшие в ничтожество буржуи: «быв­шие люди» и нэпманы. Дому обязан я рано проснувшимся соци­альным чувством, ибо, к великому моему горю, сверстники долго преследовали меня кличкой «буржуй». Мы жили более чем скромно, но даже сытенький, нарядно одетый сын завмага Женька Мельников кричал мне смертельно оскорбительное слово своим вечно набитым ветчиной и пряниками ртом. Все же со мной дружили, ибо вечная потребность самооправдания вынуждала меня к особой лихости во всех дворовых предприятиях. К тому времени, когда я понял, что слово «буржуй» отмечает вовсе не мнимую нашу зажиточность, а мое непролетарское происхождение, жестокая кличка отпала.

Не меньше дома я любил нашу большую коммунальную кварти­ру. В ней жило несколько семей, в том числе строгая, «идейная» семья моего друга Кольки Полякова и веселая, песенно-разгульная семья Рубцовых, где рослые красавцы Фомочка и Мотя с пулемет­ной частотой производили на свет красавиц дочерей.

Здесь жила также сестра моей няньки Веры Ивановны (Верони), добрая, милая Катя, то и дело с веселым отчаянием хоронившая своих мужей и дававшая пристанище многочисленной деревенской родне, что наезжала в Москву по разным нуждам. Катин племян­ник — маленький, пучеглазый, загадочный Янька — стращал меня рассказами про упырей, водяных, леших и ведьм, которых видимо-невидимо в его родной деревне Конуры на Рязанщине. Ведьминское очарование Конур было настолько велико, что мы раз и навсегда изменили подмосковным дачам ради деревни. Правда, жили мы не в Конурах, а по соседству, в сельце Внуково. Оттуда родом была моя нянька, там обитал ее брат Яков в избенке с земляным полом, стоящей на краю дивного яблоневого сада. Избенка эта постоянно горела. Сгорела она и в дождливое лето нашего первого приезда, пылая среди темной рязанской ночи мощно и ярко, как Помпея на картине Брюллова.

В соседней деревне Акулово жила старшая сестра Верони — иконописно красивая Саша с мужем и детьми. Павел Николае, так уважительно звали Сашиного мужа, был самый справный хозяин во всей округе. Такими же работящими, ладными и ухватистыми были его дети. У Павла Николава ходили в стаде две коровы, а в стойле стояли две лошади: кобыла и мерин. В двадцать девятом году на моих глазах его раскулачили. Эта ночь, когда ревела скотина, плака­ли дети, молчали Павел Николае и Саша, навсегда осталась в моей памяти. После выхода фильма «Председатель» литературные стра­жи, почитающие своим призванием не подпускать чужаков к сель­ской калитке, спрашивали меня иронично: давно ли я так заинтере­совался деревней? Давно, с той самой ночи...

И мать, и отчим надеялись, что из меня выйдет настоящий человек века: инженер или ученый в точных науках, и усиленно пичкали меня книгами по химии, физике, популярными биография­ми великих ученых. Для их и собственного успокоения я завел пробирки, колбы, какие-то химикалии, но вся моя научная деятель­ность сводилась к тому, что время от времени я варил гуталин ужасного качества. Впрочем, это позже...

До восьмилетнего возраста всем, желавшим знать, кем я хочу стать, когда вырасту, я отвечая: агентом МУРа. Я не знал, что это такое, но мне нравилась мужественная звучность этого словосочета­ния. В восемь лет, пережив с необыкновенной глубиной и взволно­ванностью эпопею по спасению Нобиле, я хотел стать Амундсеном или Чухновским. В первом меня привлекала красота его гибели ради спасения недруга, во втором — блистательная удачливость подвига.

Через год я неистово увлекся «Тремя мушкетерами», не столько самим романом, сколько идеей дружбы, так обаятельно воплощеной в его героях. Это увлечение на несколько лет окрасило мою жизнь, я жил в двух образах: обычного московского школьника и д'Артаньяна. А мои друзья Павлик, Борька и Колька стали соответ­ственно Атосом, Портосом, Арамисом. Впрочем, Арамис оказался образом составным, в какое-то время Колька уступил место Осе Роскину. У нас были мушкетерские плащи, шляпы с перьями, шпаги с красивыми эфесами. Но главное не в бутафории, эти друзья моего детства, отрочества, юности дали мне сполна то, что Экзюпери называл «золотом человеческого общения». Судьба моих друзей была трагична: Павлик и Ося погибли на фронтах Отечественной войны, Колька — в Освенциме. Мы с Борисом, отвоевав, не смогли вновь наладить дружбу, слишком остро чувствуя рядом с собой зияющую пустоту.

Долгое время я, уже достаточно взрослый парень, верил, что всю жизнь проношу шляпу с пером и мушкетерский плащ. Но в тринадцать лет я без боли и сожаления расстался с этими ребячески­ми мечтами. Во мне проснулось сердце, я влюбился в девушку старше меня на два года и как бы перешел душевно в другой «вес». Любовь моя, как обычно бывает с первой любовью, оказалась не­удачной, и я всецело предался спорту и общественной работе. Учил­ся я на одни пятерки — главным образом потому, что не чувствовал особой склонности ни к одному предмету.

Вот тут и наступила пора варки гуталина и смутной, тщательно таимой от всех неуверенности, что я действительно стану инжене­ром.

Зато все уверенней я чувствовал себя на футбольном поле. Тогдашний тренер «Локомотива» Жюль Лимбек предсказывал мне большое будущее. Он обещал ввести меня к восемнадцати годам в дубль мастеров. Но моя мать не хотела смириться с мыслью, что она в муках рожала и вспаивала голодным молоком левого хавбека или правого инсайца. Видимо, под ее нажимом отчим все чаще убеждал меня что-нибудь написать. Да, вот так искусственно, не по собствен­ному неотвратимому позыву, а под давлением извне началась моя литературная жизнь.

Я написал рассказ о лыжной прогулке, которую мы предприня­ли всем классом в один из выходных дней. Отчим прочел и больше не просил меня писать. Конечно, рассказ был плох, и все же я с полным основанием считаю, что уже в первой попытке определился мой столбовой литературный путь: не придумывать, идти впрямую от жизни, «копаться» в материале действительности, стремясь найти в ней как можно больше.

Я отлично понял молчание отчима и не пытался оспорить унич­тожающую оценку, скрывавшуюся за этим молчанием. Но писание захватило меня. С глубоким удивлением обнаружил я, как от самой необходимости перенести на бумагу несложные впечатления дня и черты хорошо знакомых людей странно углубились и расширились все связанные с этой немудреной прогулкой переживания и наблю­дения. Я по-новому увидел моих школьных товарищей и нежданно сложный, тонкий и запутанный узор их отношений. Оказывается, писание — это постижение жизни...

Я стал писать, но уже тайно от своих близких. Мне захотелось разобраться в себе, понять наконец, с кем сосуществую вот уже семнадцать лет и кто не порадовал меня ни одним самостоятельным решением, выбором, поступком. Это была не отвлеченная, а жиз­ненно важная задача, я должен был найти себя. Повесть-рассужде­ние, которую я не просто писал ночи напролет, а как-то извлекал, изживал из себя, так и называлась «Я». Тут не было нескромности, ибо злосчастное «Я» подвергалось беспощадному анализу и жесто­чайшему осуждению. Помимо же всего, это был шаг на пути к взрослости, которую, как мне порой кажется, я в общем-то мино­вал, сразу перешагнув в старость.

Однажды я «забыл» на столе свою писанину, и отчим понял это «приглашение к танцу>>. Он прочел незаконченную повесть и сказал:

— Видимо, ты всерьез занедужил этой болезнью. Пиши. Если, на худой конец, у тебя не окажется таланта, станешь литературным критиком.

Начался новый этап литературной учебы. Отчим доводил меня до отчаяния своей требовательностью. Порой я начинал ненавидеть слова, но оторвать меня от бумаги было делом мудреным. Все же, когда я закончил школу и получил аттестат с золотой каемкой, дающей право на поступление без экзаменов в любой вуз, мощная домашняя давильня снова пришла в действие. Вместо литфака я оказался в 1-м Московском медицинском институте. Сопротивлялся я долго, но не смог устоять перед примером Чехова, Вересаева, Булгакова. Оказывается, путь в литературу идет через анатомичку.

По инерции я продолжал старательно учиться, а учеба в медвузе труднейшая, требующая, помимо всего, бесконечной зубрежки ла­тинских терминов. Ни о каком писании теперь и речи быть не могло. Я дотянул до первой сессии, успешно начал сдавать экзаме­ны, и тут меня, как не раз в жизни, подвела женщина. В то время как все студенты на практике по анатомии препарировали часта сухого мужского тела, я получил женскую ногу с толстой жировой прослойкой. Освобождая мышцы от жира, я изрезал фасцию — тонкую пленку, заключающую мышцы словно в чехол. У меня не приняли зачета, впервые за все годы учебы я провалился. Это еще более охладило меня к медицинскому институту.

И вдруг среди учебного года открылся прием на сценарный факультет киноинститута. Я ринулся туда. Двух троек, полученных на спецэкзамене, оказалось достаточно, чтобы пройти по конкурсу. Кстати сказать, единственная соискательница, удостоенная двух пя­терок, сейчас работает модельершей.

Итак, я совершил впервые в жизни свой поступок. В общем-то не очень умный. Вместо того чтобы приобрести нужную и благород­ную специальность, поработать какое-то время врачом и лишь затем «сойти в поэзию», я двинулся по пути ранней литературной профес­сионализации. Учеба в том довоенном ВГИКе была легкая, вернее сказать, ее почти не было, зато времени для писания рассказов, очерков, рецензий и статей — сколько угодно!

ВГИК я так и не кончил. Через несколько месяцев после начала войны, когда последний вагон с институтским имуществом и студен­тами ушел в Алма-Ату, я подался в противоположную сторону. Мне бы очень хотелось сказать, что и это был мой поступок, но, к сожалению, автобиография — это не то, как ты хотел бы прожить жизнь, а то, как ты ее прожил на самом деле. Мое намерение стало поступком лишь после того, как мать сказала мне, покусывая губы: «Ты не находишь, что Алма-Ата несколько далека от тех мест, где решаются судьбы человечества?»

Довольно порядочное: знание немецкого языка решило мою военную судьбу. Военкомат передал меня в распоряжение ПУРа, а Политическое управление Красной армии направило в седьмой от­дел Волховского фронта. Седьмой отдел — это контрпропаганда.

Но прежде чем говорить о войне, расскажу о двух своих литера­турных дебютах. Первый, устный, совпал по времени с моим пере­ходом из медицинского института во ВГИК.

Я выступил с чтением рассказа на вечере начинающих авторов в клубе писателей. Кроме меня там читали Иван Меньшиков, ставший впоследствии большим моим другом, и поэт Иван Бауков. Оба высту­пили успешно, особенно Бауков. Меня освистали, почти буквально. Рассказ мой был о том, как семнадцатилетний парень хочет добиться любви взрослой женщины, но отступает, поняв свою жалкую незре­лость. Впрочем, конец едва ли кто слышал из-за смеха, издевательс­ких и негодующих выкриков. Необычной и раздражающей оказалась сама тема рассказа; начинающему автору приличествовало прочесть рассказ о пограничнике с собакой или об ударном труде. Поначалу меня ошеломила не сама брань, а то, что отчим, которому я свято верил, мог допустить меня к выступлению с подобной макулатурой. Ругали меня не только студенты литвуза и члены литобъединения Бабеля, но и почтенные писательницы: Анна Караваева, Валерия Герасимова, Агния Барто, которые были признаны, имениты, широко известны. «Это какая-то чувственница!» — сказала о моей героине Анна Караваева, и я подумал о самоубийстве. А затем случилось нежданное-негаданное. Председательствующий на вечере Валентин Петрович Катаев вдруг покраснел и сказал резко:

—            Ну, хватит играть его костями. Одаренный человек прочел не то, что следовало, с каждым бывает!

Честно говоря, я понял, что речь идет обо мне, лишь по дружно­му возмущению аудитории. И тут прозвучал насмешливый голос:

—          А ведь рассказ-то хороший!

В дверях стоял Юрий Карлович Олеша. Наступила тишина и растерянность. Я был спасен. Дело не в том, что мнение Олеши значило больше катаевского, но Юрий Карлович в ту пору никогда не появлялся на литературных вечерах и в воображении молодых был овеян каким-то легендарным туманом. Потом о рассказе остро­умно, весело и тепло говорил Михаил Юльевич Левидов. И сейчас, по прошествии целой жизни, у меня закипают слезы в горле, когда я вспоминаю, как добры оказались ко мне эти крупные писатели.

А через год в журнале «Огонек» появился первый мой рассказ «Двойная ошибка»; характерно, что рассказ был посвящен судьбе начинающего писателя. Мартовскими, грязно замешанными улица­ми я бегал от одного газетного киоска к другому и спрашивал: нет ли последнего рассказа Нагибина?

Первая публикация ярче светится в памяти, чем первая любовь.

...Волховский фронт был трудным фронтом. Неимоверная слож­ность его задачи прорвать извне кольцо Ленинградской блокады усугублялась тем, что наступление велось на Чудово — Любань, то есть там, где всего плотнее и эшелонированнее была немецкая оборона. Не случайно, после многих горчайших неудач, прорыв был осуществлен совсем в другом месте, под Мгой — Сенявином, где лишь узкая полоска отделяла Волховский фронт от Ленинградского.

2-я ударная армия с тяжелейшими боями прорывалась к Мясно­му бору, чтобы там попасть в окружение и полечь в приволховских лесах и болотах. Я был прикреплен по линии седьмого отдела к этой армии, ездил туда для инструктажа, сбора трофейных материалов, выпуска оперативных листовок, адресованных полкам и дивизиям противника, с которыми в данный момент велись бои. Ездил я туда также с радиопередвижкой, позволявшей непосредственно прово­дить десяти-пятнадцатиминутные передачи для войск противника. Затем машину обычно засекали минометы или полевые орудия, и надо было утекать. Команда радиопередвижки во главе с воентехни­ком Лавриненко и сменившим меня диктором, старшим лейтенан­том Строгановым, погибла под Мясным бором.

Если в Малой Вишере, где находилось политуправление, фрон­товые впечатления исчерпывались беспрерывной бомбежкой и об­стрелом с воздуха, разбором всевозможной немецкой письменности: от оперативных документов до личных писем погибших солдат — это называлось изучением противника, работой в газете на немец­ком языке, — то поездки на передовую неизмеримо расширяли круг наблюдений. Здесь, в ротах, где мы обучали добровольцев-рупористов, на НП батальонов и полков во время боев местного значения, в освобожденных деревнях,  куда надо было войти в числе первых, чтобы опросить свежих, не научившихся хитрить пленных, война открывалась во всей своей жестокой серьезности. Участвовать в бою, стрелять по зримому противнику мне довелось всего один раз. Мы должны были взять, но так и не взяли воображаемую (стратеги­ческую) высоту. Этот тяжелый, неудачный бой описан в ряде моих рассказов.

Постепенно у меня набралась книжка военных рассказов о связистах и шоферах, переводчиках и политработниках, пехотинцах и фронтовых хозяйственниках. Надо сказать, что перед войной издательство «Советский писатель» намеревалось выпустить сборник моих рассказов, я рад, что сборник этот не вышел. Право печататься дала мне война, все-таки первый мой сборник «Человек с фронта», вышедший в «Советском писателе» в 1943 году, содержал крупицы подлинного опыта, незадаром давшегося.

В ноябре 1942 года в связи с расформированием газет для войск противника меня перевели на Воронежский фронт в седьмое отделе­ние ПО Шестидесятой армии на ту же должность, пышно именовав­шуюся «инструктор-литератор». Здесь я пробыл недолго — месяц с небольшим. Мне крупно не повезло, дважды подряд меня контузило. В первый раз во время рупорной передачи из ничьей земли, второй раз на базаре в маленьком городке Анне, куда меня направили в госпиталь. Я едва успел выменять у какой-то бабки стакан варенца на катушку ниток, как откуда-то вынырнул немецкий «горбыль», скинул одну-единственную бомбу, и я не попробовал варенца. Меня отрыли, привели в сознание и отправили в Москву.

Я долго болел, а по выздоровлении обнаружил, что путь на фронт мне заказан даже в качестве военного корреспондента. На мое счастье, газета «Труд» получила право держать трех штатских военкоров, то есть не подлежащих утверждению ПУРа. Я работал в «Труде» до конца войны. Мне довелось побывать в Сталинграде в самые последние дни битвы, когда «дочищали» Тракторозаводский поселок, вновь под Ленинградом, затем при освобождении Минска, Вильнюса, Каунаса и на других участках войны. Ездил я и в тыл, видел начало восстановительных работ в Сталинграде и как там собрали первый трактор, как осушали шахты Донбасса и рубали обушком уголек, как трудились волжские портовые грузчики и как вкалывали, сжав зубы, ивановские ткачихи...

Помимо газетных очерков впечатления этих поездок воплоти­лись в рассказы, составившие сборники «Большое сердце», «Две силы», «Зерно жизни». Л затем все виденное и пережитое тогда вернулось ко мне в новом образе, и я снова стал писать о Волге и Донбассе военной поры, о Волховском и Воронежском фронтах и, наверное, никогда не рассчитаюсь до конца с этим материалом.

После войны я начал жизнь профессионального литератора. Еще в марте 1942 года, когда я был на Волховском фронте, меня заочно приняли в Союз писателей. Произошло это с идиллической простотой. На заседании, посвященном приему в ССП, покойный Леонид Соловьев прочел вслух мой военный рассказ, а покойный А. А. Фадеев сказал: «Он же писатель, давайте примем его в наш союз...»

Первое время я много ездил по стране и писал много очерков и рассказов. Особенно значительной и щедрой на впечатления была поездка по Курщине, длившаяся почти все лето. Год назад засуха опалила курскую землю, машинный парк МТС был ничтожен. Паха­ли на коровах, а то и на себе, затем на полях появился шадровский сеятель с лукошком, убирали хлеб косами и серпами; щи варили из крапивы, кислая запущенка считалась лакомством. И вдруг, будто оазис в пустыне, деревня Черкасские Конопельки, возле Суджи, колхоз «Луч», зажиточный, сытый, звенящий песнями, а в нем председательница Татьяна Петровна Дьяченко! Малограмотная, с натугой «разбирающая» газету, безмерно талантливая в каждом креп­ко поставленном слове, в каждом выразительном, картинном жесте, в каждом решении, за которым — молниеносный охват тех или иных противоречивых сложностей. Эта пожилая, грузная, с ласко­во-грозными глазами женщина была от Бога организатором, трибу­ном, вожаком. Потом я писал о ней впрямую и косвенно, наделяя терпким ароматом ее личности других героев, она была так богата, что ее на многих хватало; неожиданно для меня самого она прорва­лась в Егора Трубникова — председателя, хотя прямым прообразом был К. П. Орловский. Наиболее полно образ Татьяны Петровны воплотился в Крыченковой, героине повести и фильма «Бабье цар­ство», пьесы «Суджанские мадонны», оперы «Русские женщины» Кирилла Молчанова.

В эти годы мне дано было счастье близкого видения Андрея Платонова. Он дружил с моими родителями, часто бывал у нас, а со мной ездил на Ваганьковское кладбище, где, сидя у могилы его безвременно умершего, красивого, одаренного и несчастного сына, мы распивали четвертинку. Платонов говорил так же мощно и неповторимо, как и писал. Говорил он о многом: о Пушкине и Горьком, Грине и Хемингуэе, Шпенглере, Фрейде, Павлове, а еще о паровозах, русской сказке, о войне и человеческом одиночестве, но никогда не говорил о «литературных делах» и вроде бы не подозре­вал, что они существуют. Он был очень сильным спорщиком, но порой, наскучив возражениями противников, задорных и ему нерав­ных, давил их не новыми доказательствами, а эмоциональной вспыш­кой боли, усталости и насмешки.

Я ему долго подражал, вернее, пытался подражать. Целый период моей литературной учебы состоял в том, что отчим вы­травлял Платонова из моих фраз. Андрей Платонов знал об этой борьбе и был целиком на стороне отчима. Когда один ленинградский литератор в рецензии на мой сборник написал: «Нагибин, как и его учитель А. Платонов, наивно полагает силу литературы в слове», он, даже не улыбнувшись великолепию этой формулировки, сказал с досадой: «Какой я учитель! У меня учиться нельзя. Как стал на меня чуть похожим, так и сгинул». Я оценил этот совет...

Конец сороковых — начало пятидесятых годов — наиболее труд­ная пора в моей литературной жизни. За пять лет я издал всего один тощий сборник, к тому же бедный художественно. Я был в расте­рянности. Более удачные, а следовательно, более сложные, острые рассказы отвергались, а проникало в печать лишь худшее из напи­санного, и я начал утрачивать представление о том, что в литературе хорошо, что плохо. Андрея Платонова уже не было. Кругом разру­ганный — и за чистейший, трогательнейший рассказ «Семья Ивано­ва», и за нежные сказки о Финисте — Ясном Соколе, и за мудрые рассказы о войне — Платонов лег в землю рядом с сыном. Огром­ный, добрый, наивный, вечно воодушевленный Леонид Соловьев угодил в лагерь. Отчим, сам переживавший душевный кризис, к тому же тяжело болевший, твердил одно: «Старайся писать как можно лучше, все остальное придет».

Я внял этому несколько беспредметному совету и написал рас­сказ «Трубка», ставший наряду с «Зимним дубом» едва ли не самым популярным из всего мною написанного. Читательский отзвук был на редкость горяч и дружен. Собственно говоря, лишь с появлением «Трубки» изведал я то странное, безмерно волнующее чувство, что у тебя есть читатель. Но в «Литературной газете» «Трубку» зверски изругали. И я еще больше запутался. Меж тем приближался 1953 год...

С этого года начинается наиболее счастливый период моей лите­ратурной жизни, длящийся и по сию пору. Один за другим выходили рассказы, добро и крепко замеченные читателями: «Зимний дуб», «Комаров», «Четунов сын Четунова», «Ночной гость», «Слезай, при­ехали» и др. В критических статьях появились высказывания, что я наконец-то приблизился к художнической зрелости. Между тем мно­гие из этих рассказов были написаны еще на исходе сороковых годов, но оставались под спудом.

«Зимний дуб», «Скалистый порог», «Человек и дорога», «После­дний штурм», «Перед праздником», «Ранней весной», «Друзья мои, люди», «Погоня», «Чистые пруды», «Далекое и близкое», «Чужое сердце», «Переулки моего детства», «Ты будешь жить» — вот дале­ко не полный перечень сборников, вышедших у меня в период 1953—1975 годов. Обратился я и к новому для меня жанру — повести. Кроме «Трудного счастья», в основе которого лежит рас­сказ «Трубка», и «Бемби», написанного вдоль, а иногда и поперек известной лесной сказки Феликса Зальтена, я написал повести «Павлик», «Страницы жизни Трубникова», «Далеко от войны», «На кордоне», «Перекур». Принципиальное значение имел для меня «Павлик», ибо тут я попытался рассчитаться с тем душевным недорослем, не способным на самостоятельное бытие, о котором говорил вначале.

Один из близких друзей взял меня однажды на утиную охоту. С тех пор в мою жизнь прочно вошла Мещера, мещерская тема и мещерский житель, инвалид Отечественной войны егерь Анатолий Иванович. Я написал о нем книгу рассказов и сценарий художе­ственного фильма «Погоня», но, помимо всего, я просто очень люблю этого своеобычного, гордого человека и ценю его дружбу.

Куда больше был резонанс лишь фильма «Председатель» и рассказа «Терпение».

Может показаться странным, как вяжется охота с любовью к животным. Но если исключить тех толстомясых стрелков, которым услужливые егеря нагоняют дичь на дробь, то все охотники любят животных. Выстрел по стремительно летящей утке, по мощно рву­щемуся из крепи тетереву, по любой птице, любому зверю, защи­щенному своей быстротой, резвостью, ловкостью, — это не жесто­кость, убивая на охоте — любишь... Но сейчас, в пору жесточайше­го оскудения природы, лучше погодить с этой вот любовью... О своем Чистопрудном детстве, о большом доме с двумя дворами и винными подвалами, о большой коммунальной квартире я рассказал в цикле «Чистые пруды» и «Книге детства». Мои рассказы и повес­ти — это и есть настоящая автобиография. Вот «Трубка», которую упорно считают вещью автобиографической, написана с чужих слов. Все остальное, конечно, кроме исторических сочинений, или пере­жито, или хотя бы увидено.

С конца пятидесятых я много времени отдаю кино. Начал я с самоэкранизации, это был период учебы, так и не завершенной в киноинституте, освоение нового жанра, затем стал работать над самостоятельными сценариями; к ним относятся: дилогия «Предсе­датель», «Бабье царство», «Директор», «Спасите наши души» («Крас­ная палатка»), «Чайковский» (в соавторстве), «Ярослав Домбровский». К этой работе я пришел не случайно. Все мои рассказы и повести — локальны, а мне захотелось пошире охватить жизнь, чтобы зашумели на моих страницах ветры истории и народные массы, чтобы переворачивались пласты времени и совершались боль­шие протяженные судьбы. Для этого надо писать роман, но я, видимо, по самой своей структуре не могу писать «толсто». А ведь сценарий двухсерийного фильма, орудующий веками и толпами, содержит не более ста двадцати страниц, то есть остается в пределах малой формы...

Конечно, я работал не только для «крупномасштабного» кино. Я рад своему участию в таких фильмах, как «Ночной гость», «Самый медленный поезд», «Девочка и Эхо», «Дерсу Узала», «Поздняя встре­ча», «Загадка Кальмана», «Юность Бемби».

В последние годы, не изменяя современности, я стал много писать о прошлом, о деятелях русской и мировой культуры. Это большой цикл рассказов о протопопе Аввакуме, Тредиаковском, Бахе, Гете, Пушкине, Дельвиге, Тютчеве, А. Григорьеве, Лескове, Фете, Рахманинове, повести о Чайковском, Хемингуэе. Написал я и вещи чисто исторические: «Сильнее всех иных велений», «Куличек-игумен», «Квасник и Буженинова

В 1980—1981 годах вышло собрание моих сочинений в изда­тельстве «Художественная литература».

Ныне я открыл для себя еще одну интересную область работы: учебное телевидение. Я сделал для него ряд передач: о Лескове, Лермонтове, Иннокентии Лнненском, И.-С. Бахе, С. Т. Аксакове.

Существует горделивая сентенция, я слышал ее от многих, в том числе от одного вертухая: «Если б мне дано было начать жизнь сначала, я прожил бы ее точно так же». Не могу сказать этого о себе. Я считаю, что моя жизнь заслуживает одобрения лишь как черновик. Набело я прожил бы ее иначе. Я пошел бы на историчес­кий факультет и, вернувшись с войны, окончил бы его. Я не спешил бы печататься, а спешил бы жить, глубоко, сильно, сосредоточенно. 11с повторил бы я и многих других ошибок. Но мне никто не дает такой возможности: переписать черновик. И я благословляю каж­дый день жизни, какой я ее прожил, и каждый оставшийся мне день. А цель все та же — научиться писать.

1987

 

-= На сайт =-