А. М. РЕМИЗОВ. Алексей Максимович Горький
1868-1936
Так мне и не пришлось... говорили, Горький приедет в Париж, ждал его:
кто знает, может быть, в последний раз и навсегда — а хотелось сказать. И
вот все кончено. А закончилось под музыку Сен-Санса на Красной площади в
Москве — новая версия «Ступеней человеческого века». А за эти годы
приходила и невольно и такая мысль, и не мог я заглушить ее: читаю в
газетах: «пропал Горький» — а это значит: да вспомнил своего Лунева из
«Троих» — не надо и проклятий! — и вышел безвестным странником на широкую
русскую землю в свой последний путь.
* * *
Тридцать лет нашей первой встрече, а эти тридцать лет для меня, как
один день, и живо, как бывшее вчера, — мое чувство через тридцатилетний
день осталось неизменно.
Не знаю, кого еще назвать, разве Блока, о ком так памятно, — встреча с
Горьким: тот внимательный взгляд, его чувствую я в человеке, по
близорукости не различая глаз, и та улыбка — как будто сконфуженного (у
Блока — виноватая), а это и есть то самое, что создает поле доверчивости —
открывает свободу, при которой только и можно говорить с человеком
почеловечески, без засти лукавства «двойных» задних мыслей.
А стал знать я Горького с его первых книг еще в годы моей юности.
Меня поразил его необычайный голос: в тихое Чехова вдруг ворвалась
«пространственная» медь Вареза*.
----------
* Edgar Varese, автор «Integrales».
И если Чехова читали с упоением — есть ведь такое человеческое:
повторить словами книг о своем пропаде, и даже не про-падном, а только
воображаемом, Горького читали с восторгом, да, восторженно, и пропащие и
пропадающие, повторяя — «все в человеке, все для человека».
Горький ученик Толстого.
От Толстого, давшего миру из своей величайшей веры в человека
последнюю чудесную сказку «Хозяин и работник» — о свете человеческом,
нечеловечески светящемся в человеке, идет отсветом мысль Горького. Горький
продолжает миф о человеке со всей ожесточенностью задавленного,
воссилившегося подняться во весь рост человека.
Горьковский миф — не «сверхчеловек-бестия», давящий и попирающий, а
человек со всей скрытой в нем силой творчества, человек, за что-то и
почему-то обреченный на погибель, а в лучшем случае на мещанское прозябание
по образцу «Ступеней человеческого века».
Суть очарования Горького именно в том, что в круге бестий,
бесчеловечья и подчеловечья заговорил он голосом громким и в новых образах
о самом нужном для человеческой жизни — о достоинстве человека.
Горький — мифотворец.
Место его в русской литературе на виду.
Не Гоголь с его сверхволшебством, не Достоевский с его сверхсознанием,
не Толстой с его сверхверой, явление мировое, необычайное; и не Салтыков,
не Гончаров, не Тургенев — создатели русского «классического» книжного
стиля, Горький по трепетности слова идет в ряду с Чеховым, который своей
тихой горечью не менее нужен для человеческой жизни, как и горьковское
гордое сознание человека, без чего дышать нечем.
Слово у Горького — от всего бунтующего сердца, слог звучит крепостью
слов, стиль: читать Горького можно только громко «во всеуслышанье», но петь
Гоголем — Горький не запоется, как и не зазвучит Толстовским отчитом.
Горький никогда не расставался с книгой. Первый известный его портрет:
Горький над книгой. И издательство Горького — «Знание»; а во всех его
предисловиях к чужим книгам всегда чувствуется радость человека, напавшего
на откровение. И «Всемирная литература» — затея Горького. А имена ученых,
великих писателей и художников звучали у него так, будто, произнося,
подымался он с места.
Огромным чутьем возмещалось у Горького отсутствие литературных
«ключей» и дисциплины. Но там, где была хоть какая-нибудь сложность,
Горький закрывал глаза и не слышал.
Достоевский своим «страданием» оттолкнул его. И иначе не могло быть:
мятеж Достоевского разлагал миф о гордом «деятельном» (т. е. тупом и
ограниченном, по Достоевскому) человеке — миф, вышедший из непонятных,
ненужных страданий за что-то и почему-то задавленного и вот
взбунтовавшегося человека.
Горький никогда и не пытался понять Достоевского, как не понял
Толстого с его «непротивлением», вышедшим из веры в человека. А ведь это
«страдание», по Достоевскому, может быть, единственное оправдание,
единственный свет жизни человеческой безобразной, бессмысленной,
складывающейся нелепо в самой сути жизни, благодаря каким-то «ошибкам» там
— за которые человек никак не ответствен, а жить-то надо как-то, не
становиться же в самом деле на четвереньки при «Эммануиле-то Канте, великом
кенигсбергском философе», как почтительно выражался Горький, и при «Вильяме
Шекспире», востря глаза — в лес, не начинать же сызнова историю, начавшуюся
гориллой, человеку, страданием достигшему сознания «я есмь» и тем самым
переступившему «человека» с его «болью» и «страхом».
Мне навсегда останется гениальное воплощение Лифарем «Икара» — в веках
из веков сложенного мифа о человеческом полете — об этом подлинно
«безумстве храбрых». Я видел живого летающего Икара! — слышу древний голос
о грани человеческой силы — «Смирись, гордый человек!» — и чувствую всю
обжигающую скорбь сброшенного с недосягаемых «зодиакальных» высот гордого
человека, свернувшегося без крыл жалким зайчонком.
Этот древний, роковой для человека миф, как и самосознающий человек
Достоевского, затеняет горьковский бунт — миф без всякого «туда», а «тут» —
миф о человеке, выдирающемся из пропада: ведь все равно надо лететь, и без
оглядки, иначе дух вон.
Оттолкнул Горького и Джойс, и Пруст, вся сложность словесного
искусства. — Какой еще Джойс: мысле-чувство-словные процессы в яви и
сновидении; какой там Пруст: изгубленная память или долгий взгляд в
пропастную память! — человеку жрать нечего, и жизнь его скотская, а слово —
рваная плюхающая калоша, а мир — незатейливый дурацкий фильм.
Но это же самое чувство привело Горького к Лескову, по складу чувств,
слова и мысли самоцветному отпрыску протопопа Аввакума, родоначальнику
русской «природной» речи; Горький открыл забытого Слепцова, предшественника
Чехова, чутьем оценив его словесное мастерство и теплоту человеческих
чувств. А из современников выделил Пришвина — Михаила Михайловича Пришвина,
русского Киплинга, мастера на зверя, лес и поле; постигшего звериную тайну,
со слухом к свисту птиц и дыханию трав.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Алексей Максимович, вы стали судьбой в моей жизни, вы, при всем вашем
оттолкновении от моего мира снов, вы разгадали вашим чутьем мою любовь к
слову, и я обязан вам моим первым выступлением в литературе.
И разве я это могу забыть?
Алексей Максимыч — в последний путь: вспоминаю вас — вы знали
бедность, унижение и отчаяние... вспоминаю наши редкие встречи и
очарование, какое легло мне на сердце. Прощайте!