Биограф [ия]
Она была одета в чёрное платье, чёрную бархатную кофточку с белыми
меховыми оторочками и на голове имела широкую чёрную шляпу с множеством
лент и белым большим пером. — Вы видите — моя дорогая — что я не игнорирую
прекрасное, павшее на мою долю, и что я помню его со всеми мельчайшими
подробностями. — Эта маленькая женщина была вашей предтечей, — что так
очевидно! Она ещё тем была хороша, что сейчас же ушла, и таким образом то,
что она дала мне, навсегда осталось чистым и целым. Вы, может быть,
усмотрите в этом нечто намекающее и намеренное с моей стороны. Вы
ошибётесь. — Я вас люблю, и вы это знаете. Но как бы было хорошо, если б
люди сеяли из желания оплодотворить почву, а не с целью собрать жатву! —
Вот что я хотел сказать и знаю, что это глупо. Разве можно подозревать
человека в бескорыстии и надеяться на него.
Следует возвращение в недра семейства моих хозяев.
- Выздоровел? — Вопрос гуманно-хозяйственный. — Книжек читать не
станешь, небойсь? — Вопрос насмешливо предостерегающий. Этим заканчивается
встреча, и снова начинается ряд однообразнейших безобразий, именуемых
воспитанием сироты, дальнего родственника.
Я снова читаю книжки, ворую деньги на свечи и, наконец, пойман как раз
на месте преступления, с пятиалтынным, только что вытащенным из кармана и
крепко сжатым в руке. Следует допрос, строгий и всесторонне уясняющий.
Побуждаемый желанием подзадорить судей ещё больше, я откровенно сознаюсь во
всех грехах, неведомых им доселе, чувствую себя героем и до мельчайших
деталей изъясняю, как я ревизовал карманы, умалчивая только о том, что
уделял малу толику из наворованного и бабушке. — Получаю предварительную
порку и обещание генеральной с двумя пожарными солдатами, как только
прибудет дедушка.
Наступает ночь. Это была славная, манящая на волю весенняя ночь, из
окна кухни я смотрел на небо, там всё было прекрасно, чисто и грустно, как
всегда весенними ночами, впрочем, но та ночь была первой такой
величественно ласковой и много обещавшей. Поэтому я отворил окно, вылез на
крышу и, оставив его открытым, слез с крыши на соседний двор, где, я знал,
по ночам не запирались ворота, вышел на улицу и направился в поле. Ибо
нигде так легко и хорошо не думается, как в поле. Но я не нашёл в ту ночь
предметов, достойных дум, а просто лёг и стал смотреть, как горели и
искрились звёзды, пока не уснул.
Проснулся оттого, что солнце жгло мне лицо. — Подумал, что надо идти к
деду, — но вспомнил, что он говорил, и, зная его за человека, который не
любит словами шутить, раздумал. Ворочаться туда, откуда убежал, даже и не
подумал. Встал и пошёл. Почему-то на набережную зашёл и остановился там
смотреть, как пароход собирается отплывать. Есть хочется. Идёт человек в
белой куртке и колпаке — повар, — в руках у него корзина с кучей
французских булок. — Дяденька, дайте мне одну! — Пошёл ты! — кричит тот. —
Стой, погоди, идём со мной! — Этот неожиданный переход пугает меня тем
более, что повар идёт на пароход, который сейчас уходит. Я вырываю руку. —
Иди, дурашка, не бойся — я тебя так накормлю, что весь век сыт будешь. —
Это он говорит так ласково и ободряюще, что у меня пропадает страх, и я
вприпрыжку следую за ним. Мы приходим в кухню, всю из железа, плита
раскалена, как уголь, приятно и вкусно пахнет, и жарко, как в печи. — Ешь и
слушай. — Мне дают хлеба и холодных котлет, я ем и слушаю. — Хочешь быть
поварёнком? — Так как рот у меня полон, то я говорю головой — да! — Через
час я весь в поту старательно мою посуду, шмыгаю носом, утираю его рукавом
рубахи, направо и налево плещу водой и всячески развожу вокруг себя грязь —
что, взятое всё вместе, значит — "быть поварёнком"!
Мне понравилась эта бойкая, разнообразная впечатлениями жизнь с
постоянной сменой лиц и картин природы. Повара и лакеи, конечно, были
грязны и грубы и пошлы, но они любили меня за что-то, и за это, должно
быть, я тоже любил их. Рабочий день начинался с шести часов утра и кипел
безостановочно до десяти-одиннадцати вечера, а потом я уже был свободен от
работы, и тут начиналось нечто непередаваемо хорошее и возвышавшее душу.
Убрав кухню, я, иногда один, но большей частью в компании тех же поваров и
лакеев, выходил на отвод парохода, мы приготовляли чай, ставили стол и
долго сидели, разговаривая. Говорилось о разных житейских делах и о
странных человеческих поступках, вызывавших мины и возгласы недоумения у
собеседников. Рассказывались странные, необъяснимые истории и случаи,
иногда сказки, и чем позднее становилось, тем более разговор утрачивал
грубый, скотский характер и принимал более чистый и человеческий. Это
объяснялось тем, что луна всегда так ласково и нежно обливала реку, река
задумчиво и увлекающе гудела под колёсами парохода и мягким, примиряющим
звуком плескалась о берега, а они, эти берега, представляли из себя
бесконечный ряд поэм, красивых, не поддающихся описаниям и заставлявших и
думать и чувствовать глубже, чище, добрее.
— Грешники все мы! — вздыхал старый гренадёр Потап Андреев, старший
повар, вглядываясь в плывшие мимо картины, покрытые чистым и ясным небом и
залитые голубым серебром луны. Все вздыхали и иллюстрировали это
неоспоримое положение, иногда рассказывая что ни то из своей жизни,
подтверждавшее его, иногда вспоминая слышанное. И в этих рассказах и в тоне
их было столько теплоты, задушевности, хорошего и доброго, учившего меня
понимать и любить человека. Эти публичные покаяния с полным отсутствием
самолюбия в передаче хода совершения того или другого недоброго поступка
давали понять ясно и просто, — как не дадут пятьсот томов книг, — что
человек всё-таки хорош, и если он грязен и пошл, то это как будто бы не его
вина — а так уж требуется кем-то или чем-то, и давали почувствовать, что он
гораздо более глуп, чем зол.
Иногда и я рассказывал что ни то из прочитанного, и тогда Потап сажал
меня на колени, пристально смотрел в лицо и говорил, когда я кончал
рассказывать:
- Чудашноватый ты парень будешь, Лёнька, уж это верно! Кончим рейс,
скажу хозяину, чтоб он тебя совсем на кухню взял. Ступай-ка спи, пока что!
Но я не хотел спать, а оставался на отводе и смотрел фантастичные
узоры, падавшие от берегов, поросших деревьями и кустарниками, на ласковые
и сильные волны Волги, сливавшиеся в одно широкое, гладкое зеркало, радушно
отражавшее в себе и бесконечно глубокое небо с огненными пятнышками звёзд и
всё, чему хотелось посмотреть на неё. Я наполнял пространство картинами
будущей жизни, она всегда была скромна и вся из поучительно добрых
поступков. Вот я брожу с места на место и всем помогаю, уча грамоте и ещё
чему-то. Меня все любят и ласкают, и везде я всем родной, и все мне родны и
дороги, и чёрт знает до чего глупо и хорошо жилось под сладкую музыку из
поэм природы с шёпотом волны, из звучных, детски чистых грёз и многого
другого, чего теперь уже не помнишь и чего никогда больше не почувствуешь.
Было и горе, но его можно на этот раз оставить, не вспоминая. Из этого не
будет ущерба ничему.
По окончании первого рейса известил я тихонько бабушку о себе и
передал ей три рубля — первые заработанные мной деньги, и затем ездил
вплоть до глубокой осени. Наконец, последний рейс — и я слезаю на берег с
чувством грусти, недоумения, куда направить стопы мои и двадцать семь
рублей в кармане. Иду к деду. "Ага, явился, бродяга! Здравствуй,
здравствуй!" У него было злое лицо, и он, я чувствовал, намерен был побить
меня. Но пять или шесть месяцев, проведённые вне его ферулы, сгладили во
мне страх пред ним и развили самостоятельность, а двадцать семь рублей
дополняли ко всему этому чувство независимости. Решив держаться твёрдо и не
позволять над собой насилия, я хладнокровно бросил узелок с вещами в угол
на пол, храбро сказал: "Здравствуйте!" и не менее храбро, вынув из кармана
папиросу, стал раскуривать её.
Это его поразило, и он сел на стул против меня, вытаращив глаза и
раскрыв рот. Ура! Я решил продолжать в том же духе и между двумя затяжками
спросил его, сколько в месяц он возьмёт с меня за хлебы? Я рассчитал верно
— его жадность взяла верх над горьким сознанием утраты своего авторитета и
власти.
Когда пришла бабушка, мы с ним уже сидели и толково, ласково
разговаривали.
Через две недели я поступаю в иконописную мастерскую Салабанова без
жалованья — в качестве мальчика. Двадцать три человека горьких пьяниц и
славных ребят, писавших лики бога и его святых, размашистых и с полным
отсутствием во всех действиях чувства меры, пришлись мне по душе, и я им —
тоже. Кончая работу, мы уходили в трактир петь песни и пить вино и до
поздней ночи пели и пили.
Через два месяца я взят в лавку, опять как мальчик. Мой начальник,
низенький во всех отношениях человек — приказчик С.Ш. — сначала очень
внимательно и гуманно относился ко мне, даже записался по моей просьбе и
совету членом в библиотеку и вместе со мной читал романы Салиаса,
Мордовцева, де Трайля — и восхищался моим пониманием толка в книгах, но,
когда однажды я заметил ему, что обворовывать хозяйку — слабую, пьяную
старуху, — которая так любит его, нехорошо, он, должно быть, испугался, что
я передам ей о его деяниях, и изменил отношения на более официальные и
уместные между приказчиком, с одной стороны, и мальчиком, с другой. В
сущности, я заметил это не потому, что был убеждён в преступности
воровства, а потому, что такие деяния не имели ничего общего с благородными
поступками господ Атоса, Портоса, Арамиса, короля Генриха IV и иными
героями романов, к подражанию которым, по обоюдному нашему соглашению, и
должна целиком сводиться всякая человеческая жизнь. После, кажется,
пятимесячного [?] пребывания в лавке я поссорился с ним и получил от него
очень подлую пощечину, данную мне очень трусливо и нерешительно. За это я
разбил ему лицо — а за это был изгнан с места.
Очень дружно и тепло расстался с мастерской, где пользовался любовью,
и снова поступил на пароход. Снова пять или шесть месяцев вольной, хорошей
жизни, хотя и обильной работой, грязной и утомительной. Но я здоров, и
работа мне была нипочём, а в конце её всегда стояло нечто восхитительно
хорошее — именно чтение и беседы с матросами и служащими буфета — и
созерцание красот Волги. Для чтения книги покупались мной на базаре — это
были всё славные романы, рисовавшие хорошую любовь и добрые, человеческие
подвиги, всегда идеально бескорыстные и самоотверженные. О жизни они не
давали ни малейшего представления, но этого от них и не требовалось, потому
что все слушатели уже знали её и без книг прекрасно. И я знал её, больше,
чем всякий другой в мои лета. Порой у меня так больно сжималось сердце и
мне становилось так тошно и грустно, что эта боль долго ничем не гасилась и
по целым дням и ночам посасывала меня. Ещё бы, на каждом шагу встречались
люди, и в книгах таких не рисовалось, там даже злодеи были чисты и
злодейски честны и человечны, а тут и "хорошие люди" были гораздо грубее,
пошлее, грязнее и всячески у'же их. Разговаривая о поступке какого ни то
героя, человека с душой, чистой, как утренняя росинка, — мои дорогие
слушатели весьма нередко обрывали на средине разговор, увлекаясь какой ни
то пикантной и сальной подробностью, сыпя иглы остроумия и расплываясь в
смачных улыбках по поводу её или переходя к игре в карты по первому
предложению. Пикантные подробности были мне тогда противны почему-то и
страшно мучили меня, являясь главной темой разговора, карт я не любил,
потому что за ними всегда злятся[?]. И ух, как рано бы я потерял веру в
хорошее и чистое человека, если б не надеялся, что за этим миром есть мир
Атосов, Портосов, Д'Артаньянов и иже с ними! Да прибавьте к этому природу,
бескорыстно тёплую и ласковую, заставлявшую идти ближе к людям, но ещё не
успевшую научить меня глубже смотреть в их души — и потому всё
возвышавшуюся в моих глазах в ущерб человеку. Были, помню, моменты, когда я
весь наполнялся странным чувством — хотелось спокойно и холодно обидеть
всех, кто перед глазами, — обидеть до слёз! За что? Я бы не формулировал,
наверно. Но это — скоро пропадало, уступая место горячо любопытному
настроению, полному желания узнать: почему? зачем? как? — Дошлый мальчишка
Лёнька этот! — говорили матросы, когда я одолевал их вопросами. — А на кой
тебе ляд знать это? Пшёл! — осаживали меня, когда я слишком далеко
высовывался из своего положения. На что мне это, я не знал, конечно, — но
что было нужно, это я чувствовал. Меня похваливали и удивлялись мне часто,
может быть, чаще, чем я заслуживал этого. Как известно, у людей слабо
развито чувство меры, и они, несмотря на свою ограниченность, всегда
переступают границы. Я не могу смолчать о том, что похвалы эти пролетали
мимо моих ушей и что сердце моё не обливалось маслом самообожания, — но
моменты, когда я нравился себе, были очень кратки, они тотчас же
поглощались поступавшими ко мне запросами со стороны и нарождавшимися во
мне самом. Я пытался вникать, уяснять, разлагать и чувствовал себя
маленьким, бессильным мальчиком, который вскорости имеет быть раздавлен
жизнью, если только не поспешит чему ни то научиться и приобрести себе
точку опоры. Оглядываясь кругом и заглядывая вперёд, я видел, что мне
неоткуда ждать помощи, и чувствовал нечто очень горькое и обидное. Сколько
есть на свете гимназистов и других учёных, думалось мне, которым совсем не
хочется быть такими, а вот... и хотел бы, да некогда, не зн... (В этом
месте рукопись оборвана. - Ред.) — Дни летели, ночи тихо про[ходили?], я —
работал, вечно потный и грязный, и думал, думал, думал. Но это было
совершенно бесполезно. Это доводило меня до слёз, которые я тщательно
скрывал, и рождало унылое, нелюдимое настроение, заставлявшее меня избегать
людей. Но я не избегал их и моей репутации весёлого и живого парня не
портил — смутно чувствуя, что я делаю недурно, переламывая себя.
Приходилось очень много лгать и притворяться, очень много. Я смотрел во все
глаза и ждал помощи. А перед ними вместо этой помощи вскакивали мутные
пузыри человеческих отношений, назойливо предлагавшие мне разгадать их до
тонкости. Количество их всё увеличивалось и поражало меня своей
двуличностью, пошлостью и хитрой простотой или простой хитростью. Я
констатировал удивительные явления. Вот он, человек номер 1, час тому назад
дружески распивши бутылку водки с номером 2, говорит номеру 3, что номер 2
мерзавец — номер 2 дружелюбно докладывает номеру 4, что номер 1 дурак и не
худо бы его облапошить во славу божию и ради науки впредь. Номер 4 сообщает
с предупредительностью номеру 1 и, получив должное вознаграждение,
уговаривается с номером 3 относительно общей атаки на тот же номер 1 —
номера 5, 6, 10, 101 - все только и помышляют, как бы это поблагочестивее
объегорить друг друга. Лгут и притворяются и по необходимости, то есть ради
успеха в делах, и бескорыстно, науки и техники ради, и в видах
бескорыстного служения чистому искусству лганья и притворства, и, наконец,
без всякой видимой причины. Конечно, были факты и бескорыстной дружбы и
самопожертвования и взаимопомощи. Я видел их много, и некоторые из них до
сей поры цельны и чисты. Но большинство хорошего оказывалось, по некотором
изучении, ещё хуже дурного. Им или прямо хвалились, или, совершая его,
отправлялись из желания похвалы публики. Хвалясь, смотрели на публику
сверху вниз, а публика вслух одобряла, а втихомолку посмеивалась, злилась и
всячески показывала свою независимость от благотворного влияния хорошего
поступка. Конечно, я всё это скорее понимал, чем чувствовал. И, разумеется,
всё это угнетало меня, наводило тоску, иногда я зверел, иногда думал о
самоубийстве и, в глубине души надеясь на уяснение, жадно посматривал по
сторонам, не идёт ли, мол, тот, кто даст мне точки, необходимые для жизни
точки опоры.
Навигация кончилась. Я рассчитался и с неделю жил у деда, ища работы.
В это время мне было особенно скверно. Денег я привёз мало, и дед торопил
меня слезть с его шеи. Раз, рассердившись на что-то, он прямо посоветовал
мне убраться, хотя бы, например, к чёрту. Я задумался и вышел в сени,
разделявшие...
1893 г.
ПРИМЕЧАНИЯ
"Биограф[ия]" является продолжением "Изложения фактов и дум, от
взаимодействия которых отсохли лучшие куски моего сердца". Написана,
очевидно, вскоре после "Изложения". Отдельные эпизоды соответствуют
событиям, описанным в повести "В людях".
Трактовка событий и образов "Биограф[ии]" и "В людях" различная, так
же как в "Изложении фактов и дум" и "Детстве".
Начало рукописи до слов: "Следует возвращение в недра семейства моих
хозяев" не связано непосредственно с "Изложением..." и носит характер
обращения к корреспонденту, которому адресована вся рукопись, все
воспоминания о годах жизни "в людях". Исходя из фактов биографии, следует
предположить, что это обращение к О.Ю.Каминской, которая послужила
прототипом героини позднейшего рассказа "О первой любви".
Печатается впервые по рукописи, хранящейся в Архиве А.М.Горького.