А. Н. Алексин умер так же легко и просто, как жил.
Мне рассказали, что часа за два до смерти своей он пришел к себе в
санаторию, настроенный бодро, весело, и, как всегда, начал шутить с
больными, поддразнивать их. Вероятно, он говорил им то же самое, что
говорил мне двадцать семь лет тому назад, в начале нашей крепкой дружбы.
Он как бы стыдился своего ума. Он часто повторял:
— Наиболее деятельным союзником болезни является уныние больного.
Он старался побороть это уныние, внушая больному бодрость
грубовато-добродушным издевательством над страхом смерти, и всегда достигал
желаемого: больной в своей борьбе за жизнь чувствовал в этом докторе умного
и верного союзника.
В свой последний день он вышутил больных за то, что, боясь весенней
свежести, сидели, закрыв дверь в парк, сам открыл дверь, сел обедать с
больными, а когда ветер притворил дверь, он, выругавшись, хотел встать со
стула и почувствовал, что у него отнялась нога.
— Это, кажется, кондрашка,— сказал он и лишился сознания.
Все, кто знал Александра Алексина, согласятся, что это был человек
интересный и, по-русски, разнообразно талантливый. К медицине он относился
несколько скептически; возможно, что именно поэтому он так удачно лечил.
Это был идеальный русский земский врач, «мастер на все руки», хирург и
гинеколог, окулист и «спец» по туберкулезу. Его интуиция в деле
распознавания болезней была поразительна. Помню — московская купчиха
привезла в Ялту сына, девятилетнего мальчика, у него болела голова, он
страдал рвотой, часто под влиянием боли кружился на одном месте, на его
мучнисто-бледном личике тускло светились серые глаза с расширенными очень
жутко зрачками. Три доктора — Бородулин, старик Штангеев, автор солидной
книги «Лечение легочных болезней», и еще кто-то—определили менингит.
Алексин не согласился с их диагнозом.
Его плотная, несколько тяжелая медвежья фигура, грубоватое лицо,
прямой, пристальный взгляд умных, насмешливых глаз и малословная,
резковатая речь всегда возбуждали в людях доверие к нему, женщины же
особенно легко подчинялись влиянию его воли, как бы сразу чувствуя его
духовное и физическое здоровье. Мать больного мальчика, узнав, что Алексин
не согласился с диагнозом коллег, привела к нему мальчика, это было при
мне.
— Я верю вам, лечите его.
Он угрюмо предупредил ее, что хотя и не согласен с товарищами в
определении болезни, но не понимает ее. Мать плакала, кричала, пыталась
даже встать на колени, у нее были совершенно безумные глаза, дрожало лицо,
она щелкала зубами. Подняв ее с пола, мы положили на диван, А<лексин> дал
ей вина с водой, наговорил ей, попутно, грубостей,— он часто грубил, чтоб
скрыть свое волнение,— потом сказал:
— Ну, не кричите! Прошу понять: врачи не делают ни чудес, ни фокусов.
Помню, как неприятно поразило меня его дальнейшее поведение; он
обращался с мальчиком так, что напомнил мне описания шаманства: громко
шмыгая носом,— его привычка в затруднительных случаях, в моменты смущения,—
сидя в кресле, отчаянно дыша дымом папиросы, он заставил больного бегать по
столовой, потом, зажав его в коленях, начал говорить с ним о каких-то
детских пустяках, пощекотал под мышками, заставив мальчугана визжать. Мать
спросила о чем-то, он грубо ответил:
— Это не ваше дело.
Он увел мальчугана в кабинет к себе, вызвал там у него обильную рвоту,
и мальчуган, давясь, изрыгнул целый ком глистов.
— Гришка,— орал Алексин, испачканный, возбужденный до смешного,
расталкивая стулья,— убирай!
А мальчик, извиваясь на коленях матери, стонал в приступах рвоты и все
извергал глисты,— отвратительно было видеть обилие их.
Вечером, когда мы пили вино, я спросил:
— Как ты узнал, что это глисты?
— Да я не узнал, а—попробовал,— сказал он, усмехаясь.
Был страшно обрадован и рассказал мне, что известный гинеколог
Снегирев предложил ему проводить в Москву, в клиники на операцию, даму, у
которой он констатировал внематочную беременность.
— Еду я с ней и, знаешь, не верю в эту беременность, а она как на
смерть собралась. Я и говорю ей: «А я вот не верю в вашу болезнь». В то
время я был молодой еще, практиковал всего пятый год, однако она, вижу,
слушает меня с надеждой. «Дайте, говорю, осмотреть вас». Согласилась.
Остановились в Курске, в гостинице, стал я осматривать ее и нечаянно
прорвал нарыв на матке. Вот—испугался! «Ну, думаю, убил бабу». А она, вижу,
превосходно чувствует себя. Пролежала четверо суток, поехали дальше. Привез
я ее не в клинику, а к мужу, он мне — полторы тысячи гонорария отвалил.
Пили, конечно, с ним дня три по всем кабакам. Снегирев обиделся: «Вы,
говорит, дерзки, молодой человек, могли убить ее». Ну, конечно мог...
Таких случаев не мало было в его практике, вообще крайне удачной.
Проф<ессор>Бобров, хирург, несколько раз приглашал его на консультации, и
А<лексин> помогал ему даже на операциях.
— Ваш приятель — удивительно счастливый врач,— говорил мне Бобров,— у
него совершенно исключительная интуиция, не знаю врача, у которого так
тонко было бы развито чутье особенностей индивидуальности каждого больного.
Так же высоко оценивал талантливость Алексина дерматолог Ш.,
сифилидолог Тарновский.
— Пора бы вам, батенька, на кафедру, в университет, лентяй вы, да-с!
А. П. Ч<ехов> очень уважал Алексина как человека, но, должно быть,
чувствуя, что этот человек не любит его, говорил:
— Ему слонов лечить, а не людей.
Видел я, как этот грубый вологодский мужик плакал от радости. В
амбулаторию к нему гречанка принесла трехлетнюю девочку с огромным нарывом
на шее, девочка умирала, лицо у нее было синее, глаза, синенькие и
жалобные, закатывались, дыхание короткое, жадно хватающее воздух. Выхватив
ребенка из рук матери, Алексин погрозил ей кулаком, крича:
— Ты бы, дура, еще подождала прийти, у-у! — И непозволительно обругал
всех греков, включая древних, а потом начал орать:
— Софья — стол!
Огромная, уродливая, старая,— великолепная душа,— Софья Витютнева живо
приготовила всё потребное для операции, и А<лексин> - тотчас же, рыча, дико
ругаясь, начал резать шею ребенка. Тут был действительно потрясающий
момент: когда облитая обильным гноем и кровью грудка девочки высоко
поднялась, вздохнув свободно, и мертвенная синеватость лица стала исчезать,
и полузакрытые глазки ее вдруг открылись, заблестели радостью возвращения к
жизни,— из дерзких, насмешливых глаз ее спасителя полились слезы, он
крикнул, не скрывая восторга:
— Софья, вытри мне морду, видишь—пот!
Она, улыбаясь, вытерла глаза и щеки его рукавом халата, отвернувшись,
чтоб скрыть свои слезы, а доктор, накладывая повязку, бормотал:
— Что? Мигаешь? Ага-а. То-то...
Потом, вымыв руки, одною рукой сунул гречанке три рубля, а другой
дергая ее за ухо, сказал:
— Следи за ребенком, следи, блоха!
Через несколько дней я зашел к нему в больницу, он держал веселую,
черноволосенькую, синеглазую девочку на коленях у себя, играя с нею; он
хвастливо, с гордостью сказал:
— Вот она! Видишь — какая?
А идя со мною по набережной Ялты в сад, он говорил:
— Дать жизнь ребенку—это и дурак может, а вот вырвать человечка из лап
смерти — это может только наука.
Я несколько раз присутствовал при его операциях, он делал их всегда,
исключая случай с девочкой, хладнокровно и даже с некоторой щеголеватостью
мастера, уверенного в своем искусстве.
— Хуже всего переносят боль греки, затем наши крестьяне, терпеливее —
татары,— говорил он.
Был он добр, хорошо, по-мужицки, незатейливо умен, очень терпимо
относился к людям и небрежно к себе. Любил музыку, хорошо знал и понимал
ее, играл на пианино и, обладая хорошим голосом, нередко с успехом пел в
«благотворительных» концертах. Книг читал мало, даже и по своей
специальности, а в часы отдыха любил читать ноты; ляжет на диван, почему-то
сняв один ботинок с ноги, возьмет Бетховена, Моцарта, Баха или какую
русскую оперу и читает, молча или напевая с закрытым ртом. Его очень любили
женщины, он щедро платил им тем же, и на протяжении двадцати с лишком лет
моей с ним дружбы ни один из его романов не окончился драмой. У него была
очень развита здоровая брезгливость к излишествам лирики и «психологии».
— Избыток хотя бы и драгоценных камней — уже пошлость,— говорил он.
Но в то же время он обладал тонко разработанным чутьем эстетики
сексуализма и, когда говорил о любимой женщине, я всегда чувствовал, что он
говорит о партнерше, с которой ему предречено спеть дуэт по славу радости
жизни.
Его первой женою была очень известная в свое время концертная певица,
контральто Якубовская, она умерла после родов; он говорил о ней всегда с
печалью и морщась при воспоминании о той глубокой боли, которую причинила
ему смерть, похитив женщину.
— Я, знаешь, решил идти на сцену, но, когда она умерла, сказал себе:
нет, буду лечить людей.
Он лечил композитора Калинникова, безнадежно больного.
— Умрет, чёрт возьми,— говорил он, крепко потирая лоб.— Невыносимо
досадно, а спасти — нельзя. Знал бы ты, какой это талант... Если б я
встретил его месяца на три раньше, можно бы протянуть несколько лет. А
теперь ткань легких расползается у него, как гнилая тряпка.
Был он сын сельского попа Вологодской губернии, в университет пошел
против воли отца.
— Говорю ему: «Отец, я хочу в университет, учиться».— «Прокляну!» —
«Серьезно?» — «Как бог свят — прокляну!» — «Что же—проклинай». Не проклял,
хотя был мужик твердого характера.
Был у него слуга Григорий, черноволосый тамбовский мужик, очень умный
и влюбленный в доктора, как нянька в ребенка. Часто вечерами он приходил в
кабинет Алексина и спрашивал, стоя в дверях:
— Можно с вами поговорить?
— Иди, садись, чёрт.
Григорий садился на диван у ног Алексина и заводил философическую
беседу:
— Не понимаю я, Александр Николаевич, какой у бога расчет детей
морить? Економии не вижу я в этом...