VIII

На этот раз Пегин писал еще напряженнее и еще молчаливее. И,то, как светились его глаза, до мельчайших подробностей изучавшие Джульетту, как бы прощупывавшие ее всю вновь,— все теплей, все ближе трогало и волновало девушку. Она говорила тоже мало, но так как он умел задавать ей вопросы, то изредка она загоралась каким-либо воспоминанием детства и расцветала новою улыбкой, давала новое движение и новые созвучные голоса. В эти минуты и сам Пегин вспыхивал желанием говорить и говорил, как никогда, поспешно, много и взволнованно, и чувствовал, что девушка впервые познает от него многое, впервые видит человека, не похожего на вcex, способного превратиться в наивного юношу и, главное, ни разу не сказавшего ей ни о ее красоте, ни о своей симпатии к ней, ни обо всем том, что постоянно она слышит от мужчин после первого знакомства. Чаще же всего он молчал, забывая о ее присутствии, и погружался в работу с таким самозабвением, точно он совершал какое-то таинство.

Только раз и то лишь на одно мгновение он вспомнил о Бетти, и вспомнил как о появившемся и ушедшем навсегда с его пути бесплотном привидении. Вспомнил потому, что Чарли, видимо, забыл о копии с ее портрета, а Пегин не напоминал. Он просто не хотел опять переживать самообмана и делать из слепых видящие глаза, тогда как перед ним были вот эти новые, непостижимые глаза.

Глаза Джульетты — вот что было его новым, главным таинством. Теперь он вглядывался в них все время, но, казалось, все еще не разглядел их, не мог по- стигнуть, не мог налюбоваться, не мог упиться допьяна, чтобы забыть их, успокоиться и утолить в себе боль острого .желания — вечно любоваться ими.

Возможно ли написать их так, как они есть в действительности? Возможно ли запечатлеть всю их текучую непрерывность и изменчивость, и обновление? Так бежит струя в ручье: всегда одна и 'та же, но всегда новая. И лишь один момент можно отдаленно удержать и заморозить навсегда в картине. Вот над углублением, над увековечением лишь этого момен;га и колдовал художник.

И странное понял он: все линии Джульетты, все черты ее лица, все формы ее тела — в отдельности были далеки от совершенства, но вместе представляли ту степень совершенной гармонии, лучше которой нельзя представить ни в каком создании искусства. В чем тут дело? Не в том ли только, что пристрастен к Юлии художник, что он влюблен в нее, что он приукрашает ее своим воображением?..

Нет, Юлия прекрасна неповторимостью ее форм и линий и именно тем, что все ее тело завершено, увенчано этим чудом из чудес — ее глазами, в которых затаилась и зовет такая вечность и такая тайна, которую нельзя оскорблять попыткою назвать словами.

Из глаз Юлии смотрела на художника сама, никем и никогда не разгаданная, тайна жизни, сама радость бытия, сама несокрушимость сил материи и духа — и это было то, что он хотел теперь внести в портрет, но чувствовал, что это невозможно.

И вот однажды, как бы невзначай, он сказал ей: — С вас можно написать десятки портретов, совершенно не похожих один на другой, но ни один не будет тем, что есть вы сами. Я никогда не думал, что женщина так многообразна. Каждое слово, каждое движение меняет вас до основания...— И, помолчавши, улыбнулся.— Дома я пишу с вас еще три картины... Для себя...

— Для себя? — изумленно и немножко задохнувшись, спросила она, и рука ее прижалась к груди, как бы удерживая сердце.

— Да, для себя...— ответил он.— Если позволите, одну могу подарить вам... — Мне? — опять робкое движение руки к сердцу, и зрачки ее невольно

поднялись к ресницам и устремились в высоту, как бы спрашивая небо. Точно с нею происходило нечто столь значительное, что на земле никто не может объяснить: что именно происходит с нею?

— А если Чарли узнает? — испуганно, тихим полушепотом спросила она после некоторого молчания. Рука у Пегина вздрогнула, и он с усилием отдернул от портрета, чтобы. не сделать ненужногго мазка. Он сам испуганно оцепенел перед этой правдой, так просто и неожиданно заявившей о себе. Даже по звуку ее голоса она упала низко, но мысль художника особой, собственною правдой возвела ее на новые высоты.

— Я боюсь его,— сказала она просто и с доверчивою жалобой в глазах без слов спросила: что же делать ей?

Пегин знал, что это был момент его победы, неожиданной и легкой. Но желание победы, но желание обладать этим прекрасным произведением природы на этот раз показалось ему грубым и неэстетичным, даже скучным. Зато порыв взял ее нод свою защиту, острое желание пролить, на нее всю силу своей любви ослепило его настоль- ко, что он встал, приблизился к Джульетте и сказал ей:

— Я никак не думал, что этой вашей слабостью вы так покорите меня... Я не могу больше писать сегодня... Я сейчас готов совершить какой угодно героизм, какую угодно глупость, только бы служить вам. Скажите, что я мог бы для вас сделать?

Глаза Джульетты мгновенно изменились, и в них сверкнула искра темно- коричневого огонька недоумения.

— Я не знаю! — тоном беспомощной обиды сказала она. А недосказанное он понял сам: он должен лучше знать, как защитить ее.

Пегин понял также, что порыв мгновенно уронил его в ее глазах, да и в своих собственных. Но порыв, как сорвавшийся с высоты камень, на полпути не мог остановиться и с грохотом летел дальше, разрушая по дороге целые скалы... Не в состоянии овладеть собою, Пегин схватил руку Джульетты, крепко стиснул ее испачканными краской пальцами и даже не заметил, что на лице девушки изобрази- лась самая обыкновенная физическая боль, а сквозь эту боль проглядывала явная усмешка над художником. Он был смешон в своем порыве, он был нелеп и даже' казался глупым. Если эту сцену показать на экране, публика бы хохотала. И через две-три минуты художник сам понял, что он действительно смешон и совершенно непонятен этой новой и чужой ему и совершенно им не понятой испанке.

А она смеялась уже громко, без стеснения, и в этом смехе нос ее забавно морщился, а глаза налились влажною, отталкивающей чернотой цыганки, которая сейчас, казалось, встряхнет головой и, извиваясь в страстных желаниях, запоет лихую песню вольного табора и закружится в похотливой пляске.

Как это случилось — ни Пегин, ни тем более Джульетта никогда бы не сумели объяснить, но оба они в это самое мгновение опьянели от отрав, совершенно разнодействуюших. В то время, когда он был сам себе смешон, он был невыразимо люб ей, хотя она над ним смеялась самым грубым смехом. И напротив, в гот момент, когда ему казалось, что она упала низко и что никогда нельзя исправить происшедшего, его пронзило острою стрелою небывалое проникновение в ее сущность, как чаши, переполненной вином вечной жизни. Не картина, не портрет даст плод и бессмертие радости, а именно вот эта боль падения с высоты и эта скорбь, замаски- рованная ядовитым смехом.

— Эх вы, мечтатель! — покачивая головой и бедрами и точно пьяная, кричала она сочным, юношески грубоватым, но в то же время поющим контральто.— Вы глупый или лжец!.. Кто вам поверит, что вы не хотите моей красоты? Да и я не верю, будто вы не знаете всей обо мне правды! Да, я одна из тех, кто признает только силу. Меня нельзя просить. Меня нужно брать! И он, Чарли, берет меня и издевается надо мной, и я знаю, обманет меня, не женится и увезет в Бразилию, а там продаст еще более грубо, нежели он продает свою сестру... И Бетти тоже солжет, если будет уверять, что не желает быть проданной и взятой силой! Она будет счастлива, если ее кто-то купит и кто-то будет услаждаться ею и унижать ее, как рабыню... И я, и я хочу быть рабыней — не все ли равно где — здесь ли, под ярмом поденщины, или среди бразильских дикарей. Так и знайте — мне теперь все равно!.. Потому что таких, каким вы притворяетесь, на свете не бывает... А если вы такой, то в чем ваша сила? Чем вы можете помочь мне, если вы об этом сами спрашиваете у меня же? Нет, если вы действительно сильны своим искусством — вот вам случай — покажите вашу силу и спасите меня так, чтобы я могла поверить, что вы можете украсить мою жизнь — не здесь, на полотне, а там, среди вот этих страшных стен и улиц города... Чем можете вы мне помочь? Выдать замуж за почтенного бухгалтера, чтобы я родила ему двух детей и по субботам ходила в синема, а по воскресеньям варила куриный суп? Или вы возьмете меня из города и увезете на ферму, чтобы там я размножала кур и собирала для продажи яйца? Или, если вы сильны и богаты, вы можете сделать мне карьеру на экране, чтобы первый режиссер грубо растоптал меня на ваших глазах и через два-три года заменил другой звездой? Чем можете помочь вы мне, как девушке, как женщине, как человеку, затравленному среди миллионов возможных чарлей и джонов, у которых нет иной оценки девушки и женщины, как лишь на рыночную цену долларов? Вы — мечтатель, мистер Пегин, вы не моего романа! Я рождена Испанией, а вскормлена Нью-йорком, я воспитана его железно-дымным грохотом, я отравлена соблазнами радужно-блестящего Брод- вея. Я люблю деньги, мистер Пегин, много денег, чтобы ценою их хоть на неделю, хоть на час стать над толпой и царствовать! — И здесь Джульетта, как настоящая львица, посмотрела свысока на Пегина и, показывая себя, как на витрине, поверну- лась на каблуках вокруг самой себя.— Разве'я не стою хорошей цены, мистер Пе- гин? .. Разве на базаре человеческом, на бирже мировых красавиц из-за меня не поде-. рутся самые влиятельные короли железа, стали или нефти?

В глазах Юлии появились звездочки с изумрудно-синими далекими переливами,- и ее тонкие брови сдвинулись, как два орлиных крыла при взлете.

Художник Пегин, прислонившись к косяку окна, стоял не двигаясь. и, смотря на Юлию, слушая еще неслыханную мудрость, не мог ей ничего ответить. Он только чувствовал, что ее губы шевелились неповторимо прекрасно, что ее зубы непо- вторимо прекрасно сверкали жемчужным мелким ожерельем, что ее лоб был по- мужски высок и ровен и линия густых и вороных волос очерчивала бледно-матовый овал лица, которое теперь являло полную, никогда, нигде не писанную истину тоски и власти и покорности. И снова был спокоен он и одинок и замкнут сам в себе и в этой замкнутости затаил навеки, на все грядущие тысячелетия, одну неоспоримую и неистребимую радость:

— Женщина! О, как же ты прекрасна! Как сладостно замкнуть в себе и нести из жизни в жизнь твое отравленное горечью вино! Ибо в нем едином таинство бессмертной жизни...

И то, что он смотрел вот так и, казалось, плохо слушал Юлию — еще сильнее ее, заволновало. Она все горячей и беспорядочнее говорила, проливала на него весь яд, в тысячелетней скорби женщины накопленный и терпеливо принесенный на черту отчаяния. Но Пегин слушал со спокойная улыбкой познавшего, наконец, всю глубину и радость жизни человека. Ибо увидал, как в муках ее скорби в ней самой, рождается не знаемая ею никогда, не знающая никаких преград и загоревшаяся жертвенно-неугасимым пламенем. Любовь.