V

Новое и важное в работе над портретом Бетти открыл художник Пегин. Как будто в первый раз и самое значение жизни он познал вот в этих линиях и сочета- ниях красок, в которых зазвучала для него глубокая и мудрая симфония. Именно теперь он оценил и понял женщину, живую, теплую, способную смеяться и страдать, которую недооценил, когда был около нее... “Это оттого, что я стал одинок, как никогда и навсегда”,— грустно подумал он. И все три Купавы: одна рукотворенная, ушедшая на мертвом корабле в ледяные просторы Северного океана, и две оставшиеся где-то на земле, живые, некогда любимые,— слились в одну. И вот от этих трех Купав отбросился лишь один теплый, настоящий лучик в слепые глаза этой, чужой ему девушки, и девушка не только ожила, но зазвучала в нем и негою, и болью. Точно, написав ее, он лучше глядел и принял ее в потаенный уголок своего сердца. Конечно, эта боль была не от любви, а от острой жалости к Бетти, как заживо погребенной. А Бетти, почуяв эту жалость к ней и преодолевая первый настоящий девичий стыд, в ближайший день с трогательной простотой открыла ему свое сердце.

— Вы мужественный... Вы сильный,— говорила она и не могла сидеть на месте, все меняла положение; так естественно, так робко волновалась.

Пегин увидел на ее тонкой, белой, очень красивой шее голубую жилочку выше ключицы, и эта жилочка так трогательно и так нежно напряглась и вибрировала. Как тонкая струна, вот-вот порвется от высоко взятой ноты.

— Нет, я очень слабый и нехороший человек,— ответил Пегин и не знал, что дальше говорить.

— А мой брат всего боится... Он так боится потерять свое состояние...— Бетти всплеснула тонкими, никогда не знавшими работы и потому особенно прозрачными и нежными руками, и ыа опущенных темных ресницах ее заискрились слезинки.

Пегин не понял — почему она заговорила о своем брате. — Я только вам... Только вам могу сказать, что мой брат не из любви ко мне заказал вам мой портрет. Ой затевает такую ужасную вещь... Нет, я не могу даже вам сказать всего... Он такой ужасный, брат мой... А я так люблю его и так боюсь его... Но вы такой мужественный, такой сильный... Вы один могли бы спасти меня. Вы северный, вы сильный... Я вас очень прошу...— И руки ее беспомощно потяну- лись не в ту сторону, где стоял Пегин, а слепые, крупные, кукольно-прекрасные глаза широко открылись навстречу яркому лучу закатившегося солнца, падавшему наискось от окна.

Пегин быстро поспешил к ней, чтобы ее руки не повисли в отчаянии, и сразу же почуял на своей груди доверчиво бьющееся, хрупкое, теплое тело девушки. Она плакала, что-то лепетала и прижималась к нему с такой робкой, такой слепой покорностью, что он не мог решиться отстранить ее от себя, и волна жалости, хлынувшая из его сердца, слилась с волной слепого самообмана. Теплота и аромат ее тела и светлые, вьющиеся волосы так остро напомнили ту, которую оставил восемь лет назад на севере. И нарочно, подчиняясь этому соблазну, закрыл глаза, когда руки девушки крепко обвились вокруг его шеи. А это напомнило ту юношескую разлуку на горах, когда прощался с первою своей любовью. И только когда губы Бетти от слез и от первого слепого и безудержного желания слились с его губами, он в одну секунду вспомнил глаза Джульетты, и над безумием его заискрилась ирония рассудка. Он с трудом, почти грубо оторвал от себя девушку и, усадивши в кресло, молча отошел от нее в дальний угол. И, как после тяжелой борьбы, нервными. порывистыми движениями закурил папиросу.

Ему не хотелось глядеть в сторону Бетти — он боялся увидеть ее в жалкой, измятой позе. Он был счастлив, что так своевременно опомнился, и внезапная волна ложной любви к ней мгновенно сменилась беспощадным к ней равнодушием.

— Вы ошиблись! — наконец сказал он.— Я совсем не пара вам. Я старше вас почти на двадцать лет. И вовсе не мужественный... Не из мужества, а из боязни я оставил и свою Купаву... Я боялся когда-либо разлюбить ее... Мы, северные дикари, вам непонятны, но это так... Мы смелы лишь в безумии. И именно здесь, среди вас, я и сам стал всего бояться. Я боюсь толпы вашей, боюсь ваших ужасных домов, боюсь жестокой вашей деловитости, боюсь вашего брата... И вас боюсь. Дальнозоркой слепоты вашей боюсь... И еще глаз одних, прекрасных и неотразимых глаз боюсь, как чего-то самого жестокого в моей судьбе... Простите меня и... забудьте поскорей о моей слабости... Бетти вздрагивала всем телом, чуть слышно, жалко всхлипывала и сидела брошенным, смятым комочком, в большом ковровом кресле.

Пегин снова подошел к ней, взял ее руку, помог встать, оправиться, повел к роя- лю и сказал:

— Будьте же американкой... Не показывайте вашей слабости. Возьмите себя в руки... Играйте что-нибудь. Скоро может войти ваш брат. Будем заканчивать работу. Она выходит у нас, сверх всяких ожиданий, необыкновенно удачной.

Девушка кое-как оправилась, но холодной, ледяной струей блеснули ее крупные глаза куда-то мимо Пегина, и это еще больше утвердило его равнодушие к ней.

— Было бы нечестно, некрасиво, если бы я вам сказал, что могу забыть свою Купаву или не любить ту новую, которая в своей цветущей юности так холодна и так прекрасна. Мне больно молчать о моем восхищении перед ней. Выслушайте, как сестра, и не презирайте меня, что я так слаб, так подавлен, что никогда не осмелюсь признаться ей,в .моем безумии...— Он не подобрал на английском языке каких-то слов, запнулся и продолжал: — Я чувствую, для меня наступил какой-то небывалый час... Я должен все переменить, разрушить все прошлое, сжечь все понятия о чести, о достоинстве. О, как прекрасна эта девушка, как она прекрасна! И самое прекрасное в ней то, что она даже не знает, как она прекрасна!

Он даже не назвал ее имени, и Бетти, подавленная своим личным, все еще не знала, не догадывалась,о ком он говорит. В первые минуты его признаний она думала, что эти слова еще относятся к Купаве, к той, с которой он расстался много лет назад... Это было непонятно для нее и восхищало ее тем, что могут быть такие рыцари-мужчины, которые могут любить так верно и так горячо долгие годы отсутствующую подругу... Но последние слова принесли для Бетти новую жалющую боль — и не только тем, что поднималась в ней отравленная ядом ревность, а именно чем-то более ужасным, о чем она не смела даже думать. А он уже назвал имя Юлии и точно пригвоздил, распял слепую — в ее небрежно брошенной, снова смятой отчаянием позе.

Он назвал это имя так, как будто Бетти должна была знать о его влюбленности в Джульетту.

— Да, именно она, Юлия, приняла для меня новый образ той же моей Купавы, в третий раз повторяемый, такой действительный, такой земносущный, что я теряю рассудок, я готов разрушить скит моего многолетнего одиночества и молча- ния и кричать, кричать безумным криком восторга. о моей дикой влюбленности в эту земную и небесную красоту!.. Он помолчал немного, но не мог овладеть собою и с усилием снова продолжал: — Но я боюсь и ee!.. Боюсь какой-то скучной и часто такой убийственной

правды. Я не знаю, как спасти мою веру в прекрасное очарование, если ворвется в мою душу эта прозаическая правда. Ведь вы только подумайте: если я до сорока лет верил, как дитя, в прекрасное начало, воплощенное в венце творения - в женщине, то что же за ужас все остальное, если и женщина — только обман и проза. Зачем живет она? Зачем тогда существуют разум и мечта, и солнце?

Последние слова Петин выкрикнул с отчаянием. Он бросил кисти и палитру, встал и упавшим голосом прибавил:

— Конечно, я,справлюсь с собой, я одолею свою слабость, но сейчас я болен моей слабостью. Я слишком искренне люблю прекрасное!

Последние слова Бетти не слышала. Всею тяжестью своего собственного отчаянья она бросила кисти рук на клавиши рояля, и они исторгли скорбный всплеск печали, длительной и безнадежной.

?

Случай с Бетти глубоко омрачил Пегина. Он не мог сидеть в своей мастерской, куда все время доносились звуки печальных мелодий из квартиры Бетти. Между тем брат Бетти, неожиданно для художника, опубликовал репродукцию его нового портрета в воскресном приложении к самой большой газете. В ней, во-первых, ровно в десять раз преувеличена была цена, уплаченная за портрет художнику. Во-вторых, в ней говорилось не столько об искусстве художника, сколько о красоте Бетти и о том, какими широкими шагами идет в гору ее брат, вступающий в своих делах, в кооперацию с одним из крупнейших банкиров. Однако состояние художника было настолько подавлено, что он не вник в смысл, этой статьи, а прибежавший к нему ея автор после короткого допроса несдержанно набросился на художника: —" Если бы не ваша русская халатность, мы на этом деле смогли бы с вами прекрасно заработать. Вы взяли за портрет всего одну тысячу долларов. Мне было стыдно писать под такой работой эту цифру. Это же шедевр, о котором кричит весь Нью-Йорк. И знаете ли, что брат Бетти продает его одному старому банкиру за сто тысяч? — То есть, как это?.. Ничего не понимаю... — Ну, конечно; впридачу отдает сестру... Но дело-то в вашем портрете, а не в сестре... Без портрета и без моих статей он бы этого дела, конечно, не провел. А мне дзл за статью всего только пятьсот, да еще выругал... Говорит, что слишком дорого, потому что за самый портрет заплатил всего тысячу. И показал мне вашу расписку. Понимаете вы теперь, в чем дело?.. Вы простак, мистер Пегин! — закончил автор и, потрясши в воздухе рукою, хлопнул дверью и ушел. В Пегина вошло что-то удушающее, будто он'нечаянно вдохнул в себя отравы. Но ничего не понял.

Он не мог работать, ходил из угла в угол, курил, бросал окурки прямо на ковер, с ожесточением топтал их и ерошил свои отросшие льняные волосы. А из квартиры Бетти послышалась шестая рапсодия Листа и донесся звук спокойного, изумительно певучего контральто Юлии.

Он поспешно надел шляпу и пальто и ушел, не зная, куда и зачем. После долгих блужданий по Центральному парку зашел в музей искусств, где его всегда. увлекал отдел египетских мумий и саркофагов. Нигде не была так заострена мысль о быстротечности человеческого бытия на земле, как именно около этих останков некогда давно-давно живших и, видимо, всегда думавших о запредельности людей. Здесь художник проблуждал среди гробниц до вечера и даже не заметил, как в переполненном народом первом зале зазвучал симфонический оркестр...

Только потому, что музыка была слишком знакомая — это были половецкие пляски из русского “Князя Игоря”, Пегин пришел в себя, хотя и не совсем понимал, почему он сидит, слившись с древней гробницей, и почему среди этих величавых камней и задумчивых изваяний так много современных и чужих ему, таких далеких его мыслям людей? Но музыка звучала, уносила, ласкала и печалила своей безбрежной, дикой вольностью, своей поспешной, пляшущей радостью. И никогда, никогда до сих пор не испытал он такой острой сладости и боли от сознания, что живет, и чувствует, и любит... Как остро, как мучительно и жадно полюбил он именно свою любовь к женщине, не зная хорошо, которая женщина упоительнее и любимее в его мечте. Он не знал, которую любил он всех больнее, всех нежнее и желаннее. Ту ли, первую, которая благословила его в новый путь в родных горах Сибири? Ту ли, оставшуюся на берегу северного моря, закутанную в белый воротник из песцов, юную и нежную, с печорских берегов? Эту ли, влекущую трагической .покорностью американскую красавицу с прекрасными невидящими глазами? Эту ли, со знойным взором южную Мадонну древнего испанского письма? Или же ту, ушедшую на мертвом корабле в безвестность океанских льдов, рукотворную любовь искусства своего, свою — Купаву?.. Не все ли равно, когда во всех желаниях, во всех мечтах живет единая, нетленная, такая согревающая и невыразимо-упоительная грусть и радость, как единый хмель?! И тогда, четыре тысячи лет назад, когда любили эти фараоны и их рабы, и теперь, когда так скорбно достается всякая победа на пути к прекрасному, и пять-шесть тысяч лет спустя — будут непрерывно жить новые образы этого хмеля — в живом воплощении будут смотреть и излучать свой свет, и ласку, и улыбку женские глаза и лица. И стройные, волнующие, теплые фигуры их своею обаятельной покорностью будут властно повторять воинственную, смелую и мужественную силу жизни.

Смутно зазвучала новая вещь неведомого художнику композитора, но в пронзительной ее печали и в оглушительных громах ее радости, в огненном полыхании адского ее отчаяния — все вырастала и звучала в сердце Пегина и все емелей влекла на высоту ликующая истина, как колокольный зов, как роковое повеление:

— Любить! Любить! Любить!..