II
Е
сть такие минуты у художников, когда они в простых вещах и лицах начинают видеть отражение собственных фантазий. Но действительность смеялась над художником. Он внес с собой в квартиру Бетти очарование от глаз Джульетты, а. должен был писать слепую... Но именно поэтому в этот день он решил писать с Бетти не портрет, а сложную, глубокую картину. Или художник слеп, или действительность слепа — гадать не стоило...На первом плане за роялем сидит Бетти, почти в профиль и, однако, так, чтобы глаза ее, приподнятые вверх, были видны. Фон — часть комнаты с ярко-красной стеной, с золотистой занавеской у раскрытого окна, через которое был виден бесконечный ряд небоскребов, уходящих в даль Вестэнд-авеню. А над Вестэнд- авеню — узенькая, ярко-голубая полоска неба, как острое лезвие обнаженного над городом меча, опущенного вертикально.
Пегин увлекался этой работой и, когда писал, всегда молчал. Бетти думала, что он стесняется своего несовершенного английского и пыталась все время что-нибудь наигрывать, лишь изредка расспрашивая его о России, о которой художник рассказывал охотно, даже с увлечением.
На этот раз он выписывал кривую тупых башен — своеобразной нью-йоркской архитектуры и, забыв о Бетти, молчал. Пытался осмыслить все величие и всю ужасающую сложность мирового города. Ему сейчас казалось, что-Нью-Йорк— какое-то великое недоразумение на планете. Это восхитительный и вместе страшный случай, неизвестно для чего происшедший.
По наивности мечтателя, воспитанного изысканной северной культурой Петербурга, Пегин не мог понять, как так могло случиться, чтобы задачей целого народа стала одна нелепейшая мысль: непрестанно богатеть за счет непрестанного удешевления жизни; Он знал, что это хорошо — иметь за десять центов маленькую радость: картину, книгу, ожерелье, сережки, все удобства домашнего обихода, но, вместе с тем, этими радостями, как мусором, засыпана какая-то одна, большая и главная радость.
Теперь, когда, после семи лет пребывания в Нью-Йорке, Пегин узнал, каким путем приобретается здесь успех, он перестал верить в прогресс истинной культуры на земле. Иногда Нью-Йорк казался ему величайщим кладбищем с бесчисленными грандиозными надгробными камнями, которые заблаговременно возводило себе погибающее человечество. Что будет с миллионами жителей Нью-йорка, если. хоть на одну неделю остановятся водопроводы или ног~спет электричество?
“Да,— размышлял он,— сытая, механи иски усовершенствованная, полнокров- ная и шумно-танцующая жизнь Нью-Йорка лишена истинных радостей. И не напрасно американские священники так встревожены за участь новых поколений”. Проповедник соседней церкви, куда Пегин ходит совершенствоваться в языке, на днях трагически воскликнул:
— Школы учат молодежь зарабатывать деньги, но не учат радоваться творчеству. Ближайшее будущее большинства американской молодежи — жутко!
?
В первые месяцы после прибытия из Норвегии Пегин нигде не мог найти работы по своей специальности и лишь по доброте случайного знакомца — земляка Михайлы он получил работу окномойщика. И если художник достиг в Америке успеха, то только благодаря одной безобразной случайности.
Однажды, по незнанию языка, он рассердил старую женщину. Он не знал еще, что женщинам в Америке опасно возражать.
Он был простужен, небрит, голоден и измучен сверхурочной работой, а хозяйка, как на зло, оказалась жестокой и напыщенной, презиравшей иностранцев, скрягой. Голос ее звучал грубо и хрипло, а рыжеватый парик съехал на бок и обнаруживал прядь запыленной, жиденькой седины. Она придралась к его работе, что-то требовала, показывала пальцем на соседние окна и на собственный потолок. Пегин молча и сурово, с некоторым изумлением изучал ее лицо, а старушка еще больше раздра- жалась.
Так он и не понял, что ей было нужно, но, в свою очередь, раздражился и, чтобы что-нибудь сказать, закричал ей, как глухой:
— Хорошо! Она закричала еще больше, позвала соседа — полицейского и потащила иностранца в суд, будучи уверена, что “хорошо” — ругательное слово.
На адвоката у Пегина не было денег, а случайный переводчик, бывший в суде репортер какой-то газеты, говорил что-то свое. Пегин почувствовал свою беспо- мощность и решил защищать себя своеобразным способом. Он попросил несколько листов бумаги и карандаш. И быстро, изумляя судью, полисмена и публику, стал в лицах
изображать происшедшее событие. И это было так уродливо-смешно, что даже обвинительница добродушно рассмеялась. Х больше всех смеялся сам судья и, разумеется, освободил художника.Бывший же при этом репортер подобрал рисунки и через три дня поместил их как иллюстрации к забавному судебному случаю. Рисунки увидал предприимчивый содержатель маленького кабаре и из судебной сцены сделал водевиль.
Репортер, узнав об этом, потребовал с антрепренера денег через суд, и художника Пегина вызвали в суд свидетелем. И здесь опять произошло довольно любопытное событие. Антрепренер и репортер оказались русскими евреями. С судьею объяснялись по-английски, меж собою спорили по-еврейски, а ругались на невыразимом русском языке. Судья слушал и удивлялся, потому что после крикливого спора противники начали тащить, каждый к себе, художника: один уговаривал его пойти сотрудничать в газете, другой — работать в театре.
Художник слушал соотечественников и изумленно улыбался. Вдруг репортер, осененный неожиданною мыслью, подбежал к антрепренеру и сказал резонным полушепотом:
— Слушай-ка! А почему бы нам не использовать его обоим? Почему тебе не взять меня в компанию? Я же сделаю тебе рекламу!..
Еще две быстрых реплики на смешанном наречии, и мирный договор был заключен. Пегин получил работу по своей специальности — рисовать и декорации, и уличные афиши. Наконец-то он был оценен в Америке.
Конечно, это была работа унизительная, против совести и против воли. Она оскорбляла самое святое в чутком художнике. Он должен был работать с нарочитым намерением понравиться улице, чтобы заманить ее, чтобы как можно больше продать ей билетов. Нужна была большая сила воли, чтобы бросить и уйти и снова очутиться на улице. И он все же предпочел уйти. Но так как хозяева ему не заплатили денег, то он
нарисовал на них обоих злейшую карикатуру и на прощание преподнес им.— Как же это гениально! — воскликнул репортер. — Это же надо на сцену! Антрепренер, вглядевшись в карикатуру, с минуту подумал и с восторгом потрепал художника по плечу: — Слушай, бой! А тексты ты можешь написать к этому? Чтобы как можно глупее? Пегин был ошеломлен: вышло так, что вся его непередаваемая злоба обратилась через головы этих людей на то огромное, тупое, жуткое, чему старались угодить эти люди, готовые на все жертвы, на все самоуниженья. Через неделю он написал и иллюстрировал такую уничижительно-смешную и вместе трагическую сатиру, что и теперь не может понять, откуда появилось в нем столько усердия и дарования на это безобразие.
Сатира эта называлась “Последний смех уродов”. И эта сатира на нью- йоркскую толпу так понравилась широкой улице, что она-то и была первым настоящим успехом Пегина.
Конечно, оба компаньона, удачно сыгравшие на слабостях толпы и купившие в течение последних трех лет собственный большой театр на Бродвее, до сих пор считают, что они создали Пегина, а не он их. И сам он сознавал, что без них он никогда бы не решился на такую рекламу, на какую были способны деловитые одесситы с Бродвея.
Словом, как только театр его приятелей принес всем им деньги и известность, Пегин вспомнил, что он премированный питомец русской академии художеств и что пора ему достойно взяться за искусство. И все-таки не так легко он получил первый заказ на настоящую художественную работу.
Это был чудесный и волнительный час, когда, впервые за последние восемь лет, лучшими французскими красками, на настоящем полотне, на хорошем мольберте, в хорошем настоящем доме он начал писать портрет с настоящего сухого, жилистого, деловито-молчаливого американца.
Наконец, он стал писать портреты интересных американок и американцев, которых впервые и насквозь, как под микроскопом, рассматривал и изучал.
Отсюда все пошло по-настоящему широко. Хорошо он наградил окномойщика Михайлу, который был первым, кто помог ему в Америке.
И удивлялся, как скоро, на его глазах, еще недавно суетливые одесские хлопотуны не только приобрели манеры директоров, не выпускающих изо рта сигары, но и проводили в своих театрах совершенно иные, более культурные начала. Они оставили прежний способ развлечения публики и вместо глуповатой чепухи стали показывать настоящее искусство.
Между тем, на исходе восьми лет пребывания в Нью-йорке, Пегин не только стал успевать гораздо более многих настоящих янки, но и незаметно для себя многому у них научился.
Однако то и дело острая навязчивая мысль бередила в сердце давнюю, неизлечимую тоску художника-мечтателя, который что-то потерял, самое главное, и никак не может вспомнить и найти.
В один прекрасный день после хорошо удавшейся в Нью-Йорке выставки он вдруг почувствовал, что он один и одинок во всей Америке и во всем мире. И все случайно происшедшее: спасение от смерти во льдах Северного океана, приезд в Америку, успех — все это лишь для того произошло, чтобы еще больше под- черкнуть его тоску и одиночество и всю ненужность людям той чудной мечты, которою он только и мог жить, как истинный художник.
●
Работа над портретом Бетти увлекала. Пегин писал его с любовью, не спеша, продумывая каждую подробность и создавая нечто необычное, большое и вместе— символически глубокое. Но потому, что он был одинок, а слепая Бетти не могла вдохновлять его своим живым участием, он иногда пытался вызвать в ней ее грезы и видения и рассказывал о своей родине, о детстве, о своих скитаниях по Северу и о России. Он видел, что слепая, как никто иной, внимательно слушала его и сама преображалась и светлела изнутри. Это делало ее счастливой и отсвечивало в красивых и больших, кукольно-прозрачных глазах ее так, что иногда она казалась зрячей и чем-то своим, далеким трогала художника.
Так в работе прошло две недели, пока, наконец, Пегин, запоздавши за работой, в первый раз увидел Юлию.