Аполлон Александрович Григорьев (1822--1864) родился в Москве, в семье мелкого чиновника. В 1842 году окончил юридический факультет Московского университета. Литературную деятельность начал в 1843 году, выступал как поэт и как литературный и театральный критик. Ап. Григорьев не был прочно связан в течение длительного времени с каким-нибудь одним изданием, печатался во многих, различных по направлению. В начале 1860-х годов после сближения с Ф. М. Достоевским активно выступал в его журналах "Время" и "Эпоха", в 1863--1864 годах редактировал журнал "Якорь".
В многочисленных статьях и рецензиях Ап. Григорьев обосновывал свою теорию искусства, названную им теорией "органической критики". В ее основе лежала мысль, что внутренние закономерности искусства познаются интуитивно, "мысль сердечную" он противопоставлял "мысли головной". Григорьеву был присущ углубленный интерес к проблеме национального своеобразия русской культуры, он требовал от критики целостного подхода к произведениям искусства.
Статьи Ап. Григорьева "Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина" ("Русское слово", 1859, No 2 и 3) и "Стихотворения Некрасова" ("Время", 1862, No 7) относятся к последнему периоду его литературно-критической деятельности. Им присущ социальный пафос, мотив протеста, обусловленный сближением его взглядов с позицией революционных демократов. Ап. Григорьев дает проникновенный анализ творчества Пушкина, Гоголя, Лермонтова и Некрасова, рассматривая их как выразителей народного духа.
Последнее значительное произведение Ап. Григорьева -- романтические мемуары о юности "Мои литературные и нравственные скитальчества" (1862-1864).
ВЗГЛЯД НА РУССКУЮ ЛИТЕРАТУРУ СО СМЕРТИ ПУШКИНА
В 1834 году в одном из московских журналов, пользовавшемся весьма небольшим успехом, но взамен того отличавшемся серьезиостию взгляда и тона, впервые появилось с особенною яркостью имя, которому суждено было долго играть истинно путеводную роль в нашей литературе. В "Молве", издававшейся при "Телескопе" Надеждина1, появлялись в течение нескольких месяцев статьи под названием "Литературные мечтания"2. Эти статьи изумляли невольно своей беспощадной и вместе наивной смелостию, жаром глубокого и внутри души выросшего убеждения, прямым и нецеремонным постановлением вопросов, наконец, тою видимой молодостию энергии, которая дорога даже и тогда, когда впадает в ошибки,-- дорога потому, что самые ошибки ее происходят от пламенного стремления к правде и добру. "Мечтания" так и дышали верою в эти стремления и не щадили никакого кумиропоклонения, во имя идеалов разбивали простейшим образом всякие авторитеты, не подходившие под мерку идеалов...
В ту эпоху, которой первым сознанием были "Литературные мечтания",-- кроме старых, уже но читаемых, а только воспоминаемых авторитетов, был еще живой авторитет, Пушкин,-- только что появился почти в печати Грибоедов,-- и только что вышли еще "Вечера на хуторе близ Диканьки". В эту эпоху, впрочем, не Пушкин, не Грибоедов и не "Вечера на хуторе" тревожили умы и внушали всеобщий интерес. Публика охладела на время к Пушкину, с жаром читала Марлинского3, добродушно принимала за правду и настоящее дело разные исторические романы, появлявшиеся дюжинами в месяц, с тайной тревогою прислушивалась к соблазнительным отголоскам юной французской словесности в рассказах барона Брамбеуса и под рукою почитывала переводные романы Поль де Кока4.
Белинский был слишком живая натура, чтобы не увлечься хоть несколько стремлениями окружавшего его мира... Бесстрашный боец за правду -- он не усомнился ни разу отречься от лжи, как только сознавал ее, и гордо отвечал тем, которые упрекали его за изменения взглядов и мыслей, что не изменяет мыслей только тот, кто не дорожит правдой. Кажется даже, он создан был так, что натура его не могла устоять против правды, как бы правда ни противоречила его взгляду, каких бы жертв она ни потребовала. Смело и честно звал он первый гениальным то, что он таковым сознавал, и благодаря своему критическому чутью ошибался редко. Так же смело и честно разоблачал он, часто наперекор общему мнению, все, что казалось ему ложным или напыщенным,-- заходил иногда за пределы, но в сущности, в основах никогдане ошибался. У него был ключ к словам его эпохи, и в груди его жила могущественная и волканическая сила. Теории увлекали его, как и многих, но в нем было всегда нечто высшее теорий, чего нет во многих. У него -- теоретики назовут это слабостию, а мы великою силою -- никогда не достало бы духу развенчать во имя теории сегодня то, что сознал он великим и прекрасным вчера...
Есть нечто неотразимо увлекательное в страницах "Литературных мечтаний", посвященных Пушкину: чувство горячей любви бьет из них ключом; наивность непонимания новых сторон поэта идет об руки с глубоким, душою прочувствованным пониманием прежних, и многое, сказанное по поводу этих прежних сторон,-- никогда, может быть, уже так свежо и девственно страстно не скажется!
* * *
Пушкин был совершенным выражением своего времени. Одаренный высоким поэтическим чутьем и удивительною способностью принимать и отражать всевозможные ощущения, он перепробовал все тоны, все лады, все аккорды своего века; он заплатил дань всем великим современным событиям, явлениям и мыслям, всему, что только могла чувствовать тогда Россия, переставшая верить в несомненность вековых правил, самою мудростию извлеченных из писаний великих гениев (слова эти -- курсивом в оригинале и относятся к тогдашнему поклонению установленным авторитетам), и с удивлением узнавшая о других мирах мыслей и понятий и новьи, неизвестных ей до того взглядах на давно известные ей дела и события. Несправедливо говорят, будто он подражал Шенье, Байрону и другим: Байрон владел им не как образец, но как явление, как властитель дум века, а я сказал, что Пушкин заплатил сваю дань каждому великому явлению. Да -- Пушкин был выражением современного ему мира, представителем современного ему человечества,-- но мира русского, но человечества русского...
Да! вопрос о Пушкине мало подвинулся к своему разрешению со времен "Литературных мечтаний",-- а без разрешения этого вопроса мы не можем уразуметь настоящего положения нашей литературы. Одни хотят видеть в Пушкине отрешенного художника, веря в какое-то отрешенное, не связанное с жизнию и не жизнию рожденное искусство,-- другие заставили бы жреца "взять метлу" и служить их условным теориям...
А Пушкин -- наше все: Пушкин -- представитель всего нашего душевного, особенного, такого, что остается нашим душевным, особенным после всех столкновений с чужим, с другими мирами. Пушкин -- пока единственный полный очерк нашей народной личности, самородок, принимавший в себя, при всевозможных столкновениях с другими особенностями и организмами,-- все то, что принять следует, отбрасывавший все, что отбросить следует, полный и цельный, но еще не красками, а только контурами набросанный образ народной нашей сущности,-- образ, который мы долго еще будем оттенять красками. Сфера душевных сочувствий Пушкина не исключает ничего до него бывшего и ничего, что после него было и будет правильного и органически -- нашего...
Вообще же не только в мире художественных, но и в мире всех общественных и нравственных наших сочувствий -- Пушкин есть первый и полный представитель нашей физиономии. Поучительна в высокой степени история душевной борьбы Пушкина с различными идеалами, борьбы, из которой он выходит всегда самим собою, особенным типом, совершенно новым. Или что, например, общего между Онегиным и Чайльд-Гарольдом Байрона, что общего между пушкинским и байроновским, или мольеровским французским, или, наконец, испанским Дон-Жуаном?.. Это типы совершенно различные, ибо Пушкин, по словам Белинского, был представителем мира русского, человечества русского. Мрачный сплин и язвительный скептицизм Чайльд-Гарольда заменился в лице Онегина хандрою от праздности, тоскою человека, который внутри себя гораздо проще, лучше и добрее своих идеалов, который наделен критическою способностию здравого русского смысла, то есть прирожденною, а не приобретенною критической способностию, который -- критик, потому что даровит, а не потому, что озлоблен, хотя сам и хочет искать причин своего критического настройства в озлоблении, и которому та же критическая способность может -- того и гляди -- указать дорогу, выйти из ложного и напряженного положения на ровную дорогу...
Взгляните еще на борьбу пушкинской, то есть идеально русской натуры, с тем типом, в котором
Лорд Байрон прихотью удачной
Облек в унылый романтизм
И безнадежный эгоизм5,--
на эту схватку с совершенно сложившимся исторически типом могучих, но еще не уходившихся стихийных начал, в которых идеал, мерка не доросли еще до сознания, а между, тем бессознательно сказываются, подают свой голос при всяком лишнем шаге и невольно их обуздывают.
Эта поучительная для нас борьба и в гениально юношеском лепете "Кавказского пленника", и в Алеко, и в Гирее6 (недаром же печальной памяти "Маяк"7 объявлял героев Пушкина уголовными преступниками!), и в Онегине, и в ироническом, лихорадочном и вместе сухом тоне "Пиковой дамы", и в отношениях Ивана Петровича Белкина к мрачному Сильвио в повести "Выстрел". На каждой из этих ступеней борьба стоит подробнейшего изучения... Я -- и авось либо не один я -- не знаю, да и знать не хочу, какие принципы и какое учение сознавал Пушкин,-- я знаю, что для нашей русской натуры он все более и более будет становиться меркою принципов. В нем заключается все наше -- все, от отношений, совершенно двойственных, нашего сознания к Петру и его делу до наших тщетных усилий насильственно создать в себе и утвердить в душе обаятельные призраки и идеалы чужой жизни, до нашей столь же тщетной теперешней борьбы с этими идеалами и столь же тщетных усилий вовсе от них оторваться и заменить их чисто отрицательными и смиренными идеалами. И все истинные, правдивые стремления современной нашей литературы находятся в духовном родстве с пушкинскими стремлениями, от них по прямой линии ведут свое начало. В Пушкине надолго, если не навсегда, завершился, обрисовавшись широким очерком, весь наш душевный процесс -- и тайна этого процесса в его следующем, глубоко душевном и благоухающем стихотворении:
Художник-варвар кистью сонной
Картину гения чернит
И свой рисунок беззаконный
На ней бессмысленно чертит.
Но краски чуждые, с летами,
Спадают ветхой чешуей;
Созданье гения пред нами
Выходит с прежней чистотой.
Так исчезают заблужденья
С измученной души моей,
И возникают в ней виденья
Первоначальных, чистых дней8.
Этот процесс со всеми нами в отдельности и с нашею общественною жизнию совершался и поныне совершается. Кто не видит могучих произрастаний типового, коренного, народного -- того природа обделила зрением и вообще чутьем...
Тип Ивана Петровича Белкина был почти любимым типом поэта в последнюю эпоху его деятельности. Какое же душевное состояние выразил нам поэт в этом типе и каково его собственное душевное отношение к этому типу, влезая в кожу, принимая взгляд которого он рассказывает нам столь многие добродушные истории, между прочим "Летопись села Горюхина" и семейную хронику Гриневых, эту родоначальницу всех теперешних "семейных хроник"?
Помните ли вы, мои читатели, место в отрывках главы, не вошедшей в поэму об Онегине и некогда предназначавшейся на то, чтобы привести существование Онегина в многообразные столкновения с русской жизнию и русской землею, как свидетельствуют уцелевшие строфы,-- привести эту праздную, тяготящуюся собою жизнь на разные очные ставки с деятельною, суетливо-хлопочущею жизнию?.. Эти отрывки, хотя они и отрывки, но весьма значительны.
Дело объезжать Россию и сталкиваться с различными слоями ее жизни Пушкин поручил потом не Онегину, а известному "плутоватому человеку" Павлу Ивановичу Чичикову (Гоголь сам говорит, что идея "Мертвых душ" дана ему Пушкиным); -- но между тем, в этих отрывочных строфах, Онегин является для нас с новой стороны, как лицо, которому, несмотря на всю прожитую бурно жизнь, все-таки некуда девать здоровья и жизни:
Зачем, как тульский заседатель,
Я но лежу в параличе?
Зачем не чувствую в плече
Хоть ревматизма? Ах, создатель!
Я молод, жизнь во мне крепка...
Чего мне ждать? Тоска, тоска!9
Да! тоскою о том, что много еще сил, много здоровья и крепости жизни,-- должен кончить Онегин, как отражение известной минуты душевного процесса -- но не тоскою одной кончает живая, многообъемлющая натура самого поэта:
Порой дождливою намедни
Я, завернув на скотный двор...
Тьфу! прозаические бродни,
Фламандской школы пестрый сор!
Таков ли был я, расцветая?
Скажи, фонтан Бахчисарая,
Такие ль мысли мне на ум
Взводил твой бесконечный шум?10
Эта выходка поэта -- негодование на прозаизм и мелочность окружающей его обстановки, но вместе и невольное сознание того, что этот прозаизм имеет неотъемлемые права над душою, что он в душе остался как отсадок после всего брожения, после всех напряжений, после всех тщетных попыток окамениться в байроновских формах. И тщета этой борьбы с собственною душою, и негодование на то, что после борьбы остался именно такой отсадок,-- одинаково знаменательны:
Какие б чувства ни таились
Тогда во мне,-- теперь их нет;
Они прошли иль изменились...
Мир вам, тревоги прошлых лет!
В ту пору мне казались нужны
Пустыни, вод края жемчужиы,
И моря шум, и груды скал,
И гордой девы идеал,
И безыменные страданья...
Другие дни, другие сны!
Смирились вы, моей весны
Высокопарные мечтанья,
И в поэтический бокал
Воды я много подмешал.
Иные нужны мне картины:
Люблю песчаный косогор,
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор,
На небе серенькие тучи,
Перед гумном соломы кучи,
Да пруд под сенью ив густых,
Раздолье уток молодых...
Теперь мила мне балалайка,
. . . . . . . . . . . . . .
Мой идеал теперь -- хозяйка,
Мои желания -- покой,
Да щей горшок, да сам большой.11
Поразительна эта простодушнейшая смесь ощущений самых разнородных, негодования и желания набросить на картину колорит самый серый с невольной любовию к картине, с чувством ее особенной, самобытной красоты! Эти строфы -- ключ к самому Пушкину и к нашей русской натуре вообще...
* * *
Гоголь еще только что выступил тогда на литературное поприще, и немногие понимали еще все его будущее великое значение для нашей литературы и нашей общественной жизни. Положительно можно сказать, вполне понимавшими громадность этого тогда только что выступившего таланта были Пушкин, благословивший его, как некогда "старик Державин" благословил самого Пушкина,-- Белинский и Плетнев12.
"Г-н Гоголь,-- говорит Белинский в тех же "Литературных мечтаниях",-- принадлежит к числу необыкновенных талантов. Кому неизвестны его "Вечера на хуторе близ Диканьки"? Сколько в них остроумия, веселости, поэзии и народности! Дай бог, чтобы он вполне оправдал поданные ими о себе надежды!"
Думал ли сам критик, когда писал он эти немногие, но глубоко сочувственные строки, о том, в какой мере суждено и осуществиться и потом разбиться его надеждам... Разумеется, нет. Он шел потом с Гоголем рука об руку, толкуя, поясняя его, разливая на массу свет его высоких произведений. Гоголь стал литературным верованием Белинского и целой эпохи,-- и здесь место определить свойства его великой художественной натуры, до минуты ее болезненного разложения,-- ибо этими свойствами определяются и степень и значение влияния его на всю последующую эпоху литературного движения...
"Герои мои,-- говорит Гоголь,-- потому близки душе, что они из души; все мои последние сочинения -- история моей собственной души. А чтобы получше все это объяснить, определю тебе себя самого, как писателя. Обо мне много толковали, разбирали кое-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин. Он мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Вот мое главное свойство, одному мне принадлежащее и которого нет у других писателей"13.
Останавливаемся несколько здесь и заметим, что поэт напрасно боялся открыть это душевное обстоятельство. Оно, по нашему мнению, относится не к человеку Гоголю, а к художнику, в широкой натуре которого заключены и "добрая и злая". Гоголь как художник должен был быть таковым, чтобы сказать миру свое слово, и все, что говорит он о себе как о человеке, должно относить к художнику... Гете спокойно, ясно отражал в себе действительность и, столько же многообразная, но сангвиническая натура,-- отбрасывал ее от себя, как шелуху, высвобождаясь беспрестанно из-под ее влияния, установляя в себе одном центр. Пушкин был чистым, возвышенным и гармоническим эхом всего, все претворяя в красоту и гармонию; Шекспир постоянно носил в себе светлый характер Генриха V и, как тот из отношений с Фальстафом14, выходил цел и с ясным челом, с вечным сознанием собственных сил, из мук Макбета, Отелло и Гамлета. Гоголю дано было все язвы износить на себе и следы этих язв вечно в себе оставить...
Отношение подобной натуры к действительности, ее окружающей и ею отражаемой, выразилось опять-таки по ее же свойству в юморе, и притом в юморе страстном, гиперболическом. Историческая задача ее была: сказать, что "дрянь и тряпка стал всяк человек", "выставить пошлость пошлого человека", свести с ходуль так называемого добродетельного человека, уничтожить все фальшивое самообольщение...
Гоголь впервые выступил на литературное поприще с своими "Вечерами на хуторе близ Диканьки". Это были еще юношеские, свежие вдохновения поэта, светлые, как украинское небо: все в них ясно и весело, самый юмор простодушен, как юмор народа; еще не слыхать того грустного смеха, который после является единственным честным лицом в произведениях Гоголя, и самое особенное свойство таланта поэта, "свойство очертить всю пошлость пошлого человека", выступает здесь еще наивно и добродушно, и легко и светло оттого на душе читателя, как светло и легко на душе самого поэта: над ним как будто еще развернулось синим шатром его родное небо, он еще вдыхает благоухание черемух своей Украины. Здесь проявляется в особенности необычайная тонкость его поэтического чувства. Может быть, ни один писатель не одарен был таким полным, гармоническим сочувствием с природою, ни один писатель не постигал так пластической красоты, красоты полной, "существующей для всех и каждого", никто, наконец, так не полон был сознания о "прекрасном" физически и нравственно человеке, как этот писатель, призванный очертить пошлость пошлого человека, и по тому самому ни один писатель не обдаст души вашей такой тяжелой грустью, как Гоголь, когда он, как беспощадный анатомик, по частям разнимает человека... В "Вечерах на хуторе" еще не видать этого беспощадного анализа; юмор только причудливо грациозен: в гомерическом ли изображении пьяного Каленика15, отплясывающего гопака на улице в майскую ночь, в простодушном ли очерке характера Ивана Федоровича Шпоньки, в котором таится уже зерно глубокого создания характера Подколесина. В этом быте, простом и вместе поэтическом быте Украины, поэт еще видит свою красавицу Оксану, свою Галю -- чудное существо, которое спит в "божественную ночь, очаровательную ночь", спит, распустив черные косы, под украинским небом, когда на этом небе "серпом стоит месяц"; тут все еще полно таинственного обаяния: и прозрачность озера, и фантастические пляски ведьм, и лик утопленницы-панночки, запечатленный какой-то светлой грустью. А Сорочинская ярмарка с ее шумом и толкотнёю, а кузнец Вакула, а исполинские образы двух братьев Карпатских гор, осужденных на страшную казнь за гробом, эти дантовские образы народных преданий? Все это еще то светло, то таинственно и обаятельно-чудно, как лепет ребенка, как сказки старухи няни.
Но не долго любовался поэт этим бытом, радовался беспечной радостию художника, воссоздавая этот быт. Он кончил его апофеозу эпопеею о Тарасе Бульбе и легендой о Вие, где вся природа его страны говорит с ним шелестом трав и листьев в прозрачную летнюю ночь и где между тем в тоске безысходной, в замирании сердца мчащегося с ведьмою по бесконечной степи философа Хомы Брута слышится тоска самого поэта и невольно переходит на читателя. Разделавшись навсегда с обаянием своего родного края в этой части своего "Миргорода", Гоголь уже взглянул оком аналитика на действительность: простодушно, как прежде, принялся было он чертить истинно человеческие фигуры Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны16 и остановился в тяжелом раздумье над страшным трагическим fatum {Рок, судьба (лат.).}, лежащим в самой крепости, в самой непосредственности их отношений: с гиперболически веселым юмором изобразил бесплодные существования Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича17 и, кончая свою картину, вынужден был воскликнуть: "Скучно на этом свете, господа". С этой минуты он уже взял в руки анатомический нож, с этой минуты обильно потекли уже "сквозь зримый миру смех незримые слезы". Но страшно ошиблись бы те, которые в этих слезах увидели бы только слезы негодования. Везде Гоголя выручает юмор, и этот юмор полон любви к жизни и стремления к идеалу, везде, одним словом, виден поэт, чуждый всякой задней мысли. Этот юмор достигает крайних пределов своих в "Носе", оригинальнейшем и причудливейшем произведении, где все фантастично и вместе с тем все -- в высшей степени поэтическая правда, где все понятно без толкования и где всякое толкование убило бы поэзию...
Все глубже и глубже опускался скальпель анатомика, и наконец в "Ревизоре" один уже смех только выступил честным и карающим лицом, а между тем тому, кто понимает великое общественное значение этой комедии (а кто же не понимает его теперь и для кого оно не уяснилось?), очевидны сквозь этот смех слезы. Вся эта бездна мелочных, но в массе тяжких грехов и преступлений, разверзающаяся с ужасающею постепенностию перед глазами зрителей, прежде спокойная, невозмутимая, как болотная тина, и словно развороченная одним прикосновением пустого проезжего чиновника, этот страх перед призраком, принятым за действительную грозу закона, глубокий смысл того факта, что тревожная совесть городских властей ловится на такую бренную удочку,-- все это ясно и понятно уже каждому в наше время; что же касается до господ, до сих пор еще удивляющихся тому, как мог городничий, обманувший трех губернаторов, принять за ревизора проезжего свища, то остается только подивиться чистоте их совести, которой никогда не тревожили призраки, вызванные ее собственным тревожным состоянием, или недобросовестности, озлобленной на русскую литературу вообще и на одного из великих ее представителей в особенности. Рассуждающие о несообразности этого происшествия вовсе не понимают ни поэтической гиперболы, ни смысла комедии Гоголя, не понимают, что чем пустее, чем глаже и бесцветнее Хлестаков, том очевиднее комическая Немезида18 над беззакониями города...
ПРИМЕЧАНИЯ
1Николай Иванович Надеждин (1804--1856) -- профессор Московского университета, издатель и критик, предшественник Белинского. Его статьи "Борис Годунов". Сочинение А. Пушкина" и "Горе от ума". Комедия в четырех действиях А. Грибоедова" помещены в хрестоматии "Русская критика от Карамзина до Белинского".
2 Речь идет о первой получившей широкую известность серии статей Белинского.
3 Марлинский -- под этим псевдонимом печатал свои романтические повести ссыльный декабрист А. А. Бестужев (1797--1837).
4Барон Брамбеус -- псевдоним писателя и журналиста О. И. Сенковского (1800--1858). Поль де Кок (1793--1871) -- французский писатель. Оба получили известность развлекательными романами и повестями.
5 Из "Евгения Онегина", глава III, строфа XII.
6 Алеко -- персонаж поэмы Пушкина "Цыганы" (1824), Гирей -- персонаж поэмы "Бахчисарайский фонтан" (1823).
7Реакционный журнал "Маяк" (1840--1845) вел борьбу против Пушкина и Гоголя.
8 Из стихотворения Пушкина "Возрождение" (1819).
9 Из "Евгения Онегина", "Отрывки из путешествия Онегина".
10 Из "Евгения Онегина", "Отрывки из путешествия Онегина".
11 Из "Евгения Онегина", "Отрывки из путешествия Онегина".
12Петр Александрович Плетнев (1792 -- 1865) -- журналист и ученый, друг Пушкина. После смерти Пушкина возглавил журнал "Современник". Профессор литературы Петербургского университета, он в 1841 году был избран академиком. Дал высокую оценку "Мертвым душам" Гоголя в статье "Чичиков, или Мертвые души" Гоголя" (1842). Статья Плетнева "Письмо к графине С. И. С. о русских поэтах" помещена в хрестоматии "Русская критика от Карамзина до Белинского".
13 Цитата из книги Гоголя "Выбранные места из переписки с друзьями" (1847).
14 В исторической пьесе-хронике Шекспира "Генрих V" (1598) рядом с идеальным монархом Генрихом V выведен Фальстаф -- деградировавший дворянин.
15 Ап. Григорьев перечисляет персонажей книги повестей Гоголя "Вечера на хуторе близ Диканьки" (1831--1832): Каленик и Галя из повести "Майская ночь, или Утопленница", Иван Федорович Шпонька из повести "Иван Федорович Шпонька и его тетушка", Оксана и Вакула из новости "Ночь перед рождеством", два брата Карпатских гор -- Иван и Петро из повести "Страшная месть".
16 Персонажи повести Гоголя "Старосветские помещики" (1835).
17 Персонажи "Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем" Гоголя (1834).
18Немезида -- в древнегреческой мифологии: богиня возмездия.