 |
|
Полонский В.В. Изучение русской литературы рубежа XIX - XX вв. и современная академическая наука
Известия АН. Серия литературы и языка. 2002. Том. 61. № 5. С. 3-18.
Полонский В.В.
Изучение русской литературы рубежа XIX - XX вв. и современная академическая наука
Совсем недавно в отечественном академическом литературоведении произошло весьма заметное событие: вышел в свет двухтомный труд “Русская литература рубежа веков (1880-е - начало 1920-х годов)” (М., Наследие, Т.I -2000, Т.II - 2001). Подчеркнем: эпитет ”заметное” должен быть воспринят исключительно в регистре, так сказать, благородно-метафорическом, далеком от всякой двусмысленности, поскольку никаких нарочитых шагов к тому, чтобы двухтомник заметили на рыночных лотках литературно-интеллектуального ширпотреба, редакцией, судя по всему, не предпринималось. Не было ни помпезных презентаций, ни навязчиво широких рекламных компаний в узком кругу научной, квазинаучной и окололитературной публики. Тем явственнее и отраднее тот факт, что реальный научный вес двухтомника (сам объем которого - в сумме 108 печатных листов, или более 1700 страниц убористого шрифта! - уже впечатляет) обратно пропорционален искусственному шуму вокруг издания, обозначившего, вне всяких сомнений, важный рубеж в масштабных “серебряновечных” штудиях последних лет.
По жанру этот двухтомник - академическая история национальной литературы определенного периода. Несмотря на отсутствие заявленной “историчности” в заглавии труда, он, в целом, вполне органично вписывается в устоявшиеся рамки этого классического филологического жанра. Труд готовился на протяжении нескольких лет в отделе русской литературы конца XIX - начала XX веков Института мировой литературы РАН под руководством В.А. Келдыша, ответственного редактора издания. В редколлегию вошли такие авторитетные исследователи, как Н.А.Богомолов, И.В.Корецкая, Д.М.Магомедова, А.П.Чудаков. Круг привлеченных к работе авторов весьма широк: помимо известных специалистов по литературе рубежа веков собственно из ИМЛИ, это и ученые Пушкинского Дома, РГГУ, МГУ, иных отечественных, американских и европейских славистических центров.
Любая пространная история литературы академического типа стремится прежде всего к тому, чтобы стать представительным компендиумом итогов проведенных научных разысканий, сочетать их фактографическое и концептуальное обобщение. Нет надобности лишний раз напоминать, какое важное место заняла литература рубежа веков не только в гуманитаристике перестроечной поры и постперестроечного десятилетия, но и в общественном сознании в целом. Осваивалось, однако, наследие рубежа веков современной российской культурой более чем противоречиво. Массовая мифология “поруганной прекрасной эпохи” нередко затеняла серьезную академическую работу по построению адекватной и свободной от навязанных идеологий истории литературы. И все же отечественная наука о литературе рубежа веков, несмотря ни на какие издержки, очевидно пережила эпоху “бури и натиска” и заметно шагнула вперед. Впрочем, непредвзятая оценка ее достижений подводит к выводу о том, что освоение “серебряновечных” пространств проходит во многом дискретно, осознанно или неосознанно избегая масштабных обобщений. Причина такого положения вещей требует отдельного разговора. Мы же ограничимся лишь указанием на то, как мотивируется появление двухтомника и в чем видится его основная задача: “[...] до сих пор крупномасштабное изучение “серебряного века”, углубление и совершенствование познаний о нем, концептуально обновленное его истолкование, окончательное освобождение от устойчивых предрассудков, дискриминаций и необоснованных предпочтений продолжают оставаться насущной потребностью. Настоящий труд призван сказать свое слово в решении этих задач (курсив наш. - В.П.).” (I, 3)[i] Масштаб поставленной задачи заставляет пристальнее присмотреться и к ее решению, и к тому, какое место следует отвести этому труду в современном “литературоведческом процессе”.
* * *
Сам факт появления двухтомника в определенном смысле провокативен по отношению к некоторым тенденциям помянутого “литературоведческого процесса”. Если мы перифразируем название труда и тем самым обнажим его жанр, то перед нами, повторим, окажется “академическая история русской литературы “серебряного века””. Однако в нынешнем литературоведении едва ли не каждый член этого концептуального сочетания воспринимается как глубоко проблематичный: и “академическая”, и “история”, и “серебряный век”, и даже “литература”, если под ней понимать в первую очередь корпус репрезентативных текстов, оцениваемых как уже классические, канонические для национальной культуры. При самой пестрой номенклатуре публикуемых в последние годы исследований по филологии вообще и русистике в частности отечественная - и не только - наука пребывает в состоянии методологического кризиса. Очевидность этого кризиса для всего научного сообщества освобождает от необходимости очередной раз обосновывать подобное утверждение, уже, наверное, ставшее трюизмом. Укажем лишь на некоторые формы его бытования в литературоведении: отсутствие полноценного и общепринятого понятийного языка, обеспечивающего единое поле конвенционального описания материала поверх естественных “диалектных” различий представителей разных научных школ, кризис доверия к цельным концептуальным построениям и традиционным институтам, обеспечивающим научную и культурную преемственность.
Именно эти вопросы и становятся в последнее время предметом рефлексии и более или менее горячих научных дискуссий в литературоведческой периодике. Проблематизируются прежде всего такие основополагающие понятия, как “канон” (англо-американский аналог отечественной “классики”, корпуса текстов, признанных “классическими”) и “академизм”, - те самые, которые выступают самоочевидной предпосылкой изданий, подобных нашему двухтомнику.
Так, “Новое литературное обозрение” в №51 (2001) первый, программно-теоретический, раздел посвятило проблеме канона (точнее - “канону как проблеме”) национальной классики, его сложного генезиса, релятивистски-подвижного состава и, наконец, его обусловленности внелитературными социо-идеологическими факторами. Последнее особо подчеркивается в предваряющей раздел редакторской заметке С.Козлова: “[...] изучать канонизацию - значит изучать именно “соседние ряды”, значит выйти из собственно литературоведения в историю культуры [...], в социологию, эстетику, психологию.” [1, с.3] Академическая история литературы - это, естественно, история “канонизированной” литературы и одновременно “канонизирующая” история литературы. И, наверное, некий условный читатель “НЛО” может задаться вопросом: а разве можно ныне написать такую историю, если само понятие канона - проблема не только не решенная, но и только-только в любезном Отечестве поставленная, если неясно, должны ли мы писать историю литературных генералов (и тогда “следует” произвести ревизию их заслуг и изрядно перетрясти их ряды) или всей многотысячной армии словесности, если такие области знания, как социология литературы или история литературных институций, хотя и в моде, но возраста все еще слишком нежного?
Тот же читатель может обратиться к другому - 53-му (2002) - номеру “НЛО” и найти здесь ряд материалов, взыскующих на сей раз проблемного осмысления понятия “академизм”. В заключающих этот раздел журнала “историко-филологических беседах” Александра Дмитриева и Дениса Устинова речь идет о двойственности в оценках этого понятия в среде современных филологов: “С одной стороны, любой разговор об академизме и академистах [...] носит явно пейоративный, пусть и не без самоиронии характер. С другой стороны, постановка вопроса об академических школах и традиции вообще [...] разворачивается, напротив, в исключительно благожелательном или по крайней мере нейтральном ключе”[2, с. 217]. Авторы-собеседники бьются над этой апорией академизма, над диалектикой взаимосвязи почтенной выучки и корпоративного “охранительства”, трансляции безусловных ценностей и безжизненной стагнации. Да и сами границы академического знания оказываются отнюдь не на замке: неслучайно едва ли не центральным коллективным героем этого диалога выступают фрондеры-“леваки” формалисты, с удивлением обнаружившие себя к концу 20-х гг. в кругах вполне академических, а ныне занимающие в академическом президиуме почетный первый ряд.
В общем, “академизм”, с этой точки зрения, понятие не менее шаткое, чем “канон”/”классика”, и задать определенный набор признаков научной работы с “академическим” статусом совсем не так просто.
Не проще обстоят дела и с категорией истории литературы. Завершившееся в начале 1990-х гг. издание девятитомной Истории всемирной литературы приблизительно совпало с крушением советской идеологической модели и символически ознаменовало собой завершение определенного этапа бытования этого научного жанра. Хлынувший с Запада поток разнообразных постструктуралистских, постмодернистских, неоисторических и прочих поистрепавшихся левых теорий, жаждущих смыть даже воспоминания о традиционном, восходящем к романтико-позитивистскому девятнадцатому столетию, респектабельно-академическом литературном историзме, наложился на потерю постсоветским литературоведением универсального методологического ключа. Как справедливо замечают авторы недавно вышедшего в ИМЛИ I-го тома Истории литературы Италии, применение этого ключа “не просто предполагало, оно требовало создания литературных историй, ибо конечное объяснение любой духовный феномен находил только в истории, через проявляющиеся в ней объективные закономерности. Объяснение будет тем полнее, чем шире и глубже исторический охват. Сейчас эта универсальная отмычка потеряна, понятие истории как процесса серьезно скомпрометировано, вызывает сомнение существование каких-либо общих исторических закономерностей, а история литературы как научный жанр представляется не отражением реальной действительности, а лишь языком описания, вполне условным”[3, с.6].
Характерной ревизии академическая мотивированность истории литературы была, в частности, подвергнута в перепечатанной “НЛО” в 1995 г. статье Ханса Яусса с красноречивым названием “История литературы как провокация литературоведения”. Здесь утверждается, что фундаментальные основания для построения истории литературы были даны только русским формализмом и марксизмом [4], а следовательно, сама история мыслима как стержневой метод исключительно этих неклассических идеологий. Однако, как справедливо замечает Г.Белая, “эту мысль можно объяснить только запоздалой публикацией статьи Яусса, вышедшей у себя на родине еще в 70-е годы” [5, c.4], а методологические разыскания в отечественной историко-литературной науке последних десятилетий сопрягаются с такими далекими от ортодоксального марксизма или формализма именами, как М.М. Бахтин, Ю.М. Лотман, В.Н. Топоров, А.Я. Гуревич, Г.С. Кнабе.
К тому же специфика отечественной ситуации в том, что отказ от идеологических шор в современной российской науке не просто не уводит от историй литературы, а, напротив, подразумевает необходимость работать именно в этом жанре, дабы взамен былой, тенденциозной, создать новую, “объективную”, историю и тем самым, как минимум, удовлетворить читательские ожидания. И здесь неизбежно возникают споры о том, какой должна быть эта история и на что ей следует положиться как на основание пресловутой “объективности”. Дискуссия на эту тему в 1996-1998 гг. велась на страницах “Вопросов литературы” за ученым “круглым столом”. Наверное, впервые в новейшем отечественном литературоведении вопрос о кризисе истории литературы как науки был четко поставлен еще в 1985 г. в статье В.Н. Топорова “К вопросу о циклах в истории русской литературы” [6]. Суть кризиса В.Н. Топоров видит в понимании истории литературы как “причинно-разъясняющего комментария”, в осознании того факта, что наиболее ценное в литературе зачастую оказывается наименее “историчным” - все это приводит к потере феномена единства литературы. Эти размышления и стали отправной точкой дискуссии в “Вопросах литературы”.
Спектр высказанных здесь точек зрения отличался широтой и разнообразием: от сочувственно озвученного Г.Белой пожелания В. Топорова заменить периодизацию циклизацией и сосредоточиться на “онтологии и телеологии литературы” [5] до вполне традиционалистских размышлений С.Бочарова о необходимости представлять эволюцию литературы в контексте того, чем “дышит почва и судьба” национальной жизни в целом, то есть истории общества [7]. А между этими полюсами располагаются призывы К. Исупова учитывать при построении истории русской литературы спаянность отечественного художественного слова с любомудрием и создать тематический словарь русской классики [8], сетования В.Толмачева на утрату современной наукой золотой середины и отказ от традиционной для России историко-культурной оценки литературного явления [9], предложения С.Кормилова учитывать в истории разность “литературных рядов”[10], И.Шайтанова - прилагать компаративный подход в историях национальной литературы и строить эту историю на основании категории жанра [11], Г.Белой - “ввести понятие экзистенциальной парадигмы”, являющейся “суммой существенных для культуры вопросов и ответов”[5, с.35], и тем самым дифференцировать три подтипа внутри единой русской культуры (дворянский, крестьянский, революционно-радикальный).
То немногое общее, что все же объединяет всех участников дискуссии о дальнейших судьбах истории литературы, мы пока оставим за скобками. В целом - налицо методологическая разноголосица внутри нашего научного сообщества, отсутствие единства не только в ответах на вопрос, какой должна быть история литературы, но и в самой постановке вопросов о том, чего нам недостает ныне.
Состоятельность некоторых радикальных отечественных филологических прожектов нетрудно поверить западными новаторскими историко-литературными опусами, среди которых уже давно преобладают так называемые истории литературных цивилизаций. Пример “новаторского” курьеза - вышедшая в 80-е гг. в Турине девятитомная история итальянской литературы [12], в которой структурно-организующим порядком стало расположение по темам и проблемам (литератор и общественные институты, формы производства и потребления текстов и т.д.), а, пожалуй, основной содержательной особенностью - размывание самого понятия “итальянская литература”, которая при чтении ощущается как “бродящая где-то рядом тень”, но ни разу не обретает плоти и крови.
Еще раз подчеркнем, что кризис теоретического осмысления историко-литературной проблематики в последние годы парадоксально сочетается с практической активностью историков литературы, причем историков именно академических. Сама напряженная рефлексия над вопросами истории литературы, очевидно, откликается на востребованность ответов в каждодневной работе практиков. Только за самые последние годы продолжился выход истории литератур Латинской Америки [13], были опубликованы три тома истории литературы США [14], а Институт славяноведения и балканистики РАН выпустил два тома истории послевоенных восточно-европейских литератур XX века [15] и трехтомник истории литератур южных и западных славян [16]. И этим дело далеко не исчерпывается. Несмотря ни на что, академические истории литературы создаются, и создаются в целом успешно.
Таков фон, на котором появляется двухтомник о русской литературе рубежа веков. Но прежде чем перейти непосредственно к его рассмотрению, кратко остановимся еще на одной из горячих научных тем самого последнего времени, на теме, которая касается не просто жанра научного труда, но самого его объекта - понятия “серебряный век”.
В последнее время развернулась дискуссия об этом понятии, его генезисе, аутентичности, самом праве на существование. Наиболее радикальную позицию занял Омри Ронен, выпустивший в 1997 г. книгу, посвященную истории термина “серебряный век” и его функционированию в литературно-критической среде [17]. В 2000 г. книга, уже успевшая всколыхнуть круг славистов, была переведена и издана по-русски под красноречивым названием “Серебряный век как умысел и вымысел” [18]. Вскрывая первоначальный, наиболее конкретный, смысл этой античной металлургической метафоры (акцентирующей “вторичность” и дешевизну серебра по отношению к золоту), Ронен призывает ее “изгнать из чертогов российской словесности” [18, с.124]. Думается, что эта работа прежде всего ценна не подобным обобщением, сама революционность которого уже настораживает, а тем, что здесь читатель встречается с тонким и эффектным приложением к исследованию истории культурного понятия классических для акмеведения - родной О.Ронену области филологии - семантических методов, восходящих к К.Тарановскому (подтекст-контекст-интертекст). И все же обобщения Ронена требуют к себе внимания, поскольку в определенном смысле симптоматичны для современной ситуации в науке. Столь характерные для конца 80-начала 90-х годов иконоборческие порывы отрицания любых “освященных” советской эпохой теоретических понятий, любых “измов” сопряглись (в том числе и у зарубежных славистов) в эпоху либеральной девальвации высокого знания со стремлением демонстративно отрешиться от мифологем массового сознания (среди них “серебряный век” относится к числу самых ходовых)[ii], обеспечить герметичность своего корпоративно-профессионального языка. Именно этим, наверное, можно объяснить предложение Ронена заменить “металл” и именовать рубежную эпоху веком “платиновым”.
Уязвима, наверное, сама предпосылка рассуждений Ронена. Ныне и в бытовом языке, и в языке научном понятие “серебряный век” утратило свою оценочность, а прилагательное “серебряный” из разряда “качественных” вновь вернулось в ряды “относительных”. Как бы ни колебались границы этого понятия у отдельных литераторов или филологов (серебряный век=литература модернизма, серебряный век=литература модернизма и авангарда и т.д.), в авторитетной литературе он давно используется в сугубо нейтральном значении определенного хронологического периода. Достаточно вспомнить предисловие к известной антологии “Русская поэзия серебряного века” (редакторы М.Л.Гаспаров и И.В.Корецкая), составители которой так объясняют значение термина: “...подразумевается не тот верхний слой художественной (в данном случае поэтической) культуры, который прежде ассоциировался с понятием “серебряный век”, а ныне принятое значение термина - временной отрезок в истории русской литературы и искусства с конца XIX столетия до Октября” [22, с.3].
В профессиональной среде вообще не так-то легко найти человека, который не понимал бы всю необсуждаемую условность термина “серебряный век”. Споры о правомочности этого термина, наверное, ныне имеют столько же смысла, сколько разговоры, например, о том, кого “возрождало” Возрождение или “просвещало” Просвещение, и требования изгнать эти понятия из чертогов мировой культуры и науки.
Нейтрально-хронологически понимается “серебряный век” и в опубликованном в 1987 г. в Париже под редакцией Ж.Нива, И.Сермана, В.Страды и Е.Эткинда томе истории русской литературы, посвященном началу XX века (русское издание - 1995 г. [23]). До выхода двухтомника ИМЛИ этот труд оставался единственной новейшей историей русской литературы рубежа веков, новаторски отказавшейся от заданных идеологических схем - неважно, советских или антисоветских - историей, снискавшей признание мировой славистики. Новаторство его состояло и в том, что здесь впервые в русистике воплощались неклассические принципы построения истории литературы. Авторы создавали историю литературной цивилизации, в которой литературный феномен многообразно отражался в зеркалах иных искусств и форм творчества (философии, живописи, театра, кино).
Такая история литературы неизбежно вырастает из дисциплинарных одежд и претворяется в историю культуры. Этот подход логично подразумевает отказ от моноцентризма, от единой идейной стяжки авторских материалов, диалогичность, многообразие исследовательских голосов, зачастую друг другу противоположных. В результате новации оказываются неизбежно чреваты издержками. Культурологическое описание, к сожалению, еще не выработало - и навряд ли вообще выработает - ясные, обоснованные и предсказуемые принципы не только анализа, но даже структурирования своего материала. Так, в этом издании хронологический принцип композиционного членения соседствует с проблемно-тематическим. В итоге читателю предлагается амальгама культурных явлений, но его почти лишают истории литературы как единого организма, самоценного и наделенного собственной логикой. Кроме того, возникают странные аберрации в отборе явлений, достойных монографического описания. В книге, к примеру, есть статья, посвященная раннему Пришвину, но нет Ремизова, нет даже В.Брюсова, не говоря уже о Горьком, помещены статьи о Крученых, Гуро, Зданевиче, но отсутствует ранний Маяковский. По ведомству авангарда здесь демонстративно проводятся раннемодернистские художественные феномены, к примеру мирискусственничество.
Подобных странностей здесь достаточно. Отказавшись от заданных идеологий, так сказать, в дескрипции, авторы оказались более чем ангажированными в организации материала. Деформации структуры в книге призваны перекрыть суммой как бы случайных субъективных выступлений за круглым столом сводный хор “советского” академического монолита. Сказывается характерный либеральный синдром современной западной университетской филологии: нарочитая селективность; недоверие к устоявшимся иерархиям, к исчерпывающим реестрам и конструкциям, осознаваемым как плод “тоталитарных” (=”академических”) идеологий; отказ от установок на системную объективность, перенос акцента на маргинальное, периферийное; боязнь гигантомании и тяготение к жанру сборника статей, подобранных более или менее случайно.
Создатели двухтомника “Русская литература рубежа веков”, разумеется, постоянно должны были в процессе работы иметь в виду этот труд. Но от его издержек их во многом избавляла здоровая сторона консерватизма отечественной академической выучки. Автор программных статей двухтомника В.А. Келдыш неоднократно апеллирует к позитиву советского литературоведения 1960-1970-х гг., понемногу возобновлявшего после черной дыры 1940-1950-х гг. “серебряновечные” исследования. Плод того периода - трехтомная имлийская история русской литературы рубежа веков [24,25,26], которая при всем своем официозно-идеологическом балласте стала, безусловно, событием своего времени, по сию пору не потеряла вполне своей ценности и не должна сбрасываться со счетов. Нынешний двухтомник вполне соответствует академическому заданию: вобрав в себя наиболее значимое из новейших достижений науки, одновременно выступить транслятором устоявшихся ценностей.
Впрочем, по своей структуре двухтомник не наследует трехтомнику. Трехтомник по типу был экспериментальным, строился исключительно по хронологическому принципу без статейных персоналий. Редколлегия же двухтомника вернулась к более традиционной структуре: большинство статей посвящено персоналиям крупнейших писателей эпохи, расцвет творчества которых (за редким исключением) пришелся на дореволюционные годы: Л.Толстой (Н.Д.Тамарченко), Чехов (Э.А.Полоцкая), Короленко (М.Г.Петрова), Горький (П.В.Басинский), Бунин (С.Н.Бройтман, Д.М.Магомедова), Куприн (Е.А. Дьякова), Вересаев (Ю.У. Фохт-Бабушкин), Вл. Соловьев (Д.М. Магомедова), Мережковский (А.Г. Бойчук), З.Гиппиус (Н.А. Богомолов), Ф.Сологуб (С.Н.Бройтман), Бальмонт (И.В.Корецкая), Брюсов (С.И.Гиндин), Ин. Анненский (И.В.Корецкая), Блок (Д.М.Магомедова), Андрей Белый (Л.Силард), Вяч. Иванов (О.А.Кузнецова, Ю.К.Герасимов, Г.В.Обатнин), Волошин (И.В.Корецкая), Л.Андреев (А.В.Татаринов), Ремизов (М.В.Козьменко), Кузмин (Н.А.Богомолов), Н.Гумилев (Н.А.Богомолов), Хлебников (В.П.Григорьев), Маяковский (О.П.Смола).
Фигуры меньшего масштаба, а также писатели, в начале века лишь начинавшие свой творческий путь, представлены небольшими портретами-“медальонами” в составе статей о литературных течениях и направлениях (“Реализм и натурализм” В.Б.Катаева, “Реализм и неореализм” В.А.Келдыша, “Символизм” И.В.Корецкой, “Постсимволизм” Н.А.Богомолова, “Акмеизм” Е.В.Ермиловой, “Футуризм” Х.Барана и Н.А.Гурьяновой) и в статьях о “группах” литераторов (“Писатели-сатириконцы: Аркадий Аверченко, Тэффи, Саша Черный” и “Беллетристы 1900-1910-х гг.: Михаил Арцыбашев, Анатолий Каменский, Анастасия Вербицкая и др.” Е.А.Дьяковой, “Поэты вне течений и групп: Владислав Ходасевич, Георгий Иванов, Марина Цветаева и др.” Н.А.Богомолова, “Новокрестьянские поэты и прозаики: Николай Клюев, Сергей Есенин и др.” Н.М.Солнцевой).
Надо сказать, что этим писателям “повезло” не в равной мере. Если натуралисты, реалисты и постсимволисты “второго” и “последующих” рядов представлены в статьях В.Б.Катаева, В.А.Келдыша, Н.А.Богомолова, Х.Барана и Н.А.Гурьяновой достаточно подробно, точно и рельефно, то среди символистов даже такие статусные фигуры, как А.Добролюбов, Эллис, С.Соловьев, проходят лишь зыбким фоном “великих” модернистов.
Предваряет всю эту историко-литературную конкретику в двухтомнике “Предисловие” ответственного редактора и программный раздел из трех обобщающих статей, устремленных к “целокупному, системному осмыслению литературы “серебряного века” в ее ведущих закономерностях и ее связях с общей духовной жизнью времени” (I, 3).
В “Предисловии” В.А.Келдыш обосновывает ряд понятий, структурно организующих труд и в то же время находящихся под ударом радикальных обновленцев от науки. Академизм автора сказывается здесь в поиске срединного пути и такого инструмента, с помощью которого застывший категориальный аппарат традиции можно вновь оживить и сохранить, приспособив его к современным задачам интерпретации литературного феномена. В первую очередь это касается понятия литературного направления. Автор утверждает возможность двоякой его трактовки - обуженной и расширительной. Направление как писательская группировка, в основном занятая газетно-журнальной полемикой, способно стать лишь “одной из помех на пути уяснения общих закономерностей литературного процесса” (I, 4). То же направление может выступать категорией, релевантной сложному литературному процессу, если его понимать как “литературную общность”, подчиняющуюся “значительно более широким эстетическим началам” (I, 4). Именно это понимание направлений принимается в двухтомнике. Расширительное его толкование позволило не только дать ряд “направленческих” статей вообще, но и представить в них такие неканонические категории, как неореализм и постсимволизм, которые поддаются пусть даже приблизительному описанию лишь на основании общности “широких эстетических начал”. Сами эти начала здесь теоретически не осмысляются. Какой смысл вложен в это расширительное определение направлений, более или менее становится ясно из разбора конкретных литературных явлений. Так понятое “направление”, думается, обнаруживает определенную близость к категории “стиля” в трактовке Д.С.Лихачева, хотя и не тождественно ему вполне.
Отстаивает редактор двухтомника и права реализма, как и подобает академическому ученому, основываясь на “прецедентном праве” и ссылаясь не только на уважение к этому термину - в разных, конечно, его толкованиях - крупнейших модернистов (Брюсов, Сологуб), но и на внимательное, хотя и сложное, к нему (и к стоящей за ним самодостаточной эстетической реальности) отношение далеких от советской догматики Р.Якобсона и Ю.М.Лотмана.
Первая из обобщающих статей написана опять же В.А.Келдышем и называется “Русская литература “серебряного века” как сложная целостность”. В этой статье задается основная идеология двухтомника, система его лейтмотивов. Идеология эта напрямую связана с тем, как понимается пресловутый термин “серебряный век” в труде. Было бы натяжкой утверждать, что для В.А.Келдыша, как и для составителей упомянутой выше поэтической антологии, “серебряный век” - не более чем временной отрезок (хотя именно на составителей антологии, в частности, ссылается автор, возражая радикальной точке зрения Ронена). Точнее, для автора это временной отрезок в истории русской литературы, прошитый единым качеством на всех уровнях словесности, во всех ее рядах, направлениях и течениях. Качество это В.А. Келдыш и определяет как “сложную целостность” литературного процесса эпохи. Автор полагает, что расширительность хронологического смысла понятия “серебряный век” вполне адекватно “сложной целостности” самого объекта. “Сложная целостность” подразумевает диалектику притяжений и отталкиваний между членами центральных культурных оппозиций эпохи (реализм - модернизм, социальное - метафизическое и т.д.), динамическое единство тезиса и антитезиса, открытости разных художественных систем чужому опыту и четкое ощущение границы и противостояния (I, 29). Эта целостность - следствие новой встречи по прошествии почти столетия фихтеанского “жизнь как движение и движение как борьба” с шеллингианским “тождеством противоположностей”. Это - единство по законам знаменитой формулы христологического богословия “нераздельность vs неслиянность”, столь важной, скажем, для такого культуртрегера эпохи, как Блок.
Именно это свойство культурного механизма рубежа веков, по логике автора статьи, должно стать основной посылкой научной рефлексии над понятием “серебряный век”. И такое наполнение термина, думается, с разными поправками может быть принято даже теми членами филологической корпорации, кто разделяет скепсис и иконоборческий пафос О.Ронена. При этом следует, конечно, учитывать, что сам по себе тезис о сложной целостности литературного процесса эпохи опять же укоренен в академической традиции. Он аналитически развивает и углубляет рассуждения С.А.Венгерова почти столетней давности о крепкой цельности литературы порубежного двадцатилетия поверх любых эстетических контраверз и по видимости непримиримых оппозиций [27, т.I, с.IX]. Заметим, что здесь мы сталкиваемся с вообще характерной для российского литературоведения последних лет тенденцией: теоретико-спекулятивная мысль, пережив изысканную культурологическую возгонку, нередко возвращается все же к общеизвестным тезам, выдвинутым былыми эмпириками-позитивистами от науки, радикально их, конечно, видоизменяя прививками обретенного “премного знания”. Так, неоднократно заявленная В.М.Толмачевым концепция романтизма как универсальной культурологической категории, объемлющей духовное пространство последних двух столетий и воплощающейся в самых разнообразных “направленческих” вариантах (собственно романтизм, реализм, символизм... - вплоть до постмодернизма) [28, 29], очень опосредованно, с изрядными помехами, но все же соотносится с пресловутым венгеровским “неоромантизмом” как собирательной дефиниции “единства литературной психологии” эпохи [27, т.I, с.5].
Позиция В.А.Келдыша, в которой можно обнаружить и отдаленную типологическую общность с построениями В.М.Толмачева, сводит в систему размышления автора, выраженные им в ряде публикаций 1990-х гг., и скликается с иными авторитетными суждениями [30] .
Следствие такой “сложной целостности” - тяготение к синтезу, конвергенции разных эстетических феноменов, стилевых единств, протеистичность культуры “серебряного века”. Именно эта синтетичность и синэстетичность художественного мира рубежа веков становится постоянным лейтмотивом двухтомника, задает его целостность и, в определенной мере, сюжетное единство.
Неслучайно обобщающий раздел издания завершается работой И.В.Корецкой “Литература в кругу искусств.” Несмотря на хрестоматийность проблематики синтеза искусств в “серебряновечном” литературоведении, эта статья вышла и новаторской, и этапной. Большинство пишущих о синтезе либо исключительно сосредоточены на судьбах вагнеровской концепции Gesamtkunstwerk в кругу младосимволистов (реже - авангардистов), либо ограничены частными случаями схождения словесности с наследием одной из иных Камен (“Блок и театр”, “поэзия футуризма и авангард в живописи” и т.д.), либо довольствуются вошедшим лет двадцать назад в моду в западном литературоведении так называемым мультимедийным анализом, при котором чаще всего литературный текст дешифруется при помощи внешнего языкового кода - как текст музыкальный, визуальный и проч. (в отечественной научной литературе наиболее удачные опыты такого рода, как, например, в работах Б.Каца и Л.Гервер, обычно охватывают ограниченную сферу музыкальности поэтического текста). Портретирование на материале всего пленума муз синтеза искусств рубежа веков как тотального стилевого процесса, свойственного вообще культуре романтического типа “в периоды национального духовного подъема” (I, 131), произведено едва ли не впервые именно в этой статье[iii]. Здесь равно прослеживается взаимодействие литературы с театром, музыкой, живописью, графикой, искусством книги, архитектурой. Компетентность автора в соседних с филологией сферах искусствознания засвидетельствована артистичной свободой в обращении к впечатляюще широкому и разнообразному материалу. В центре внимания исследователя не концепции синтеза, а живая органика бытования в “текстах” разных искусств таких кочующих от музы к музе стилевых категорий, как импрессия, декоративность, экспрессия и т.д. Бытование тех же стилевых категорий - в центре внимания И.В.Корецкой и в персональных портретах поэтов. Ее лаконичные статьи о Бальмонте, Анненском, Волошине, отмеченные желанием уловить доминанту идиостиля поэта и не упустить при этом ни одного значимого штриха, как и работа о синтезе искусств, из числа наиболее удачных в двухтомнике.
Статья “Литература в кругу искусств” заставляет вспомнить слова С. Бочарова о том, что активно ныне пестуемые компаративистские поползновения более продуктивно направлять не на инонациональные литературы, а на синхронно развивающиеся виды национального искусства - театр, живопись, музыку, кино” [7, с.35]. (Заметим лишь, что считать эти два типа компаративных исследований конкурентами друг другу, наверное, необязательно - даже если большая часть работ последнего времени по межнациональному сравнительному литературоведению не выходит за рамки легковесных типологических эскизов, а прорывы масштабов А.Н. Веселовского и В.М.Жирмунского давно и пока безнадежно застыли в плюсквамперфекте).
В том же обобщающем разделе помещена статья К.Исупова “Философия и литература “серебряного века” (сближения и перекрестки)”. Тема статьи счастливо позволяет автору внять собственным пожеланиям пятилетней давности в адрес новой истории русской литературы рубежа веков [8] и, в частности, представить “серебряный век” как сложную полифонию картин мира, в которых слово неразрывно слито с мыслью, искусство философствует, а мысль эстетствует. Эту яркую статью, написанную барочно-замысловатым, напористо-ускользающим языком, можно считать конспективным опытом альтернативной, “культурологической” истории русской литературы (вынесенная в заглавие проблематика не должна вводить в заблуждение по поводу истинных целей автора), способной расшатать сам фундамент традиционного литературного историзма. Ведь такой взгляд не только размывает границы канонического реестра национальной литературной классики (в том числе и за шаткостью рубежей самой литературы, изящной словесности как самостоятельной монады), не только отвергает такие основополагающие для истории условности, как, к примеру, опирающаяся на литературный процесс периодизация (в “мыслительном” пространстве религиозно-философский “серебряный век”, по К.Г. Исупову, дожил едва ли не до наших дней - с чем пишущий эти строки готов согласиться), но и логически предполагает отказ от истории литературы как поступательного линейного движения вообще.
Автор частично строит статью как опыт давно им чаемого понятийного словаря русской культуры. В его интеллектуальном пространстве культурные концепты “Сердца”, “Эроса”, “Другого”, символической дихотомии “Москва/Петербург” заданы чуть ли не как вневременные платоновские эйдосы русского космоса, существующие поверх “кажимостей” времен и сроков. Эта модель “третьего пути” в построении истории литературы равно чужда и традиционной позитивистской истории литературного процесса, и западническим неклассическим историям идей, историям литературных цивилизаций с их опорой на социологию литературных институтов, и тому эмпирическому минимализму в науке, который сосредоточен на сумме индивидуальных творческих биографий. Им противопоставляется инновационное осмысление национальной литературы, претендующее на наследование цельности мировоззрения и понятийного аппарата русской предреволюционной религиозно-философской традиции. История здесь заключена в динамичной вариативности точечных воплощений ключевых символов русского культурного сознания у отдельных авторов как реализации универсального инвариантного кода национальной культуры. История литературы сменяется ее историософией. Путь к “онтологическому и телеологическому планам литературы” (В.Н.Топоров) пролегает напрямую, поверх ценностей частных писательских судеб и прозаических навыков к тому, как “можно рукопись продать”; все это здесь просто неважно.
Заинтересованному читателю, лишенному цехового снобизма специалиста-педанта, - то есть как раз наиболее вероятному потребителю историй литературы - такой антиисторизм позволит скорее уловить шум времени, чем иные добросовестные летописи и хронологии. Признаем, однако: критериям лейтмотивных для двухтомника “синтетизма” и “конвергенции” статья К.Г.Исупова вполне отвечает, что и оправдывает логически ее публикацию в достаточно консервативном по форме историко-литературном труде.
Читая двухтомник, порой чувствуешь соблазн применить программную формулу о “сложной целостности” на сей раз к нему самому. Академическая размеренность и сквозные лейтмотивы “синтеза”/”конвергенции” обеспечивают ему необходимую целостность, но отнюдь не моноцентричность, которая ныне, наверное, в живом коллективном труде, каким бы академическим он ни был, просто невозможна хотя бы даже из-за отсутствия единого языка описания. Что до “сложности”, то она проявляется прежде всего в главах о персоналиях, - главах очень пестрых, очень разных по методу анализа и критериям отбора материала.
Некоторые статьи вослед лейтмотивам “синтеза” и работе К.Г.Исупова о нераздельности слова и мысли на рубеже веков концентрируют внимание прежде всего на раскрытии мировоззренческих доктрин, сквозных для всех форм творческой реализации философствующих писателей. Так строятся статьи Н.А.Богомолова о Гиппиус, Д.М.Магомедовой о В.Соловьеве, отчасти - С.Н. Бройтмана о Сологубе.
В статье о Гиппиус сопряжение творчества писательницы с андрогинно-хилиастской тринитарной мифологией представлено с точностью, ясностью, лаконичностью и одновременно - системной полнотой. А статья о Соловьеве примечательна не только разбором мистериально-софиологических построений философа-литератора, но и стремлением выявить его поэтический идиостиль и пристальным вниманием к его “шуточным” стихам и пьесам. Последние не только не были по достоинству оценены современниками философа, но и выпали из поля зрения большинства последующих исследователей его творчества. В обращении к этим текстам у Д.М.Магомедовой были, конечно, предшественники - З.Г.Минц, Н.В. Котрелев, Э.Гаретто. Но именно она впервые ставит проблему адекватной интерпретации этих текстов, указывая на их несводимость к образцам романтической иронии и на архаико-сакральный характер соловьевских мистических пародий. Автор статьи отмечает, что этот тип сосуществования высокого и фарсового находит параллели в романах Достоевского и отзовется поэтикой нонсенса у Блока в “Балаганчике” и Андрея Белого в “Симфонии 2-ой”. В работе о Сологубе методологический “ключ”, позволяющий постичь порождающие механизмы художественного мира писателя, тоже подразумевает обнажение структуры индивидуального мировоззренческого мифа, замешанного на Шопенгауэре и субъективно переосмысленном меонизме Н.Минского.
В статьях о Блоке и Гумилеве акцент с традиционного описания творческого пути как арифметической суммы созданных текстов и пережитых событий перенесен на осмысление автобиографической мифологии поэтов, той внутренней меры индивидуальных смыслов, которая определяла их цельную художественную самореализацию. Такой подход, с наибольшей отчетливостью заявленный в монографии Д.М.Магомедовой об автобиографическом мифе Блока [32] (материалы монографии легли в основу подготовленной для двухтомника статьи), именно в случае с этим поэтом не вызывает никаких вопросов хотя бы потому, что мы имеем такое неоспоримое свидетельство сознательного автобиографического мифотворчества, как “канонический” трехтомник. В случае же с Гумилевым автор статьи вынужден сам реставрировать “поэтический канон” своего героя. Эта концепция, развернутая прежде Н.А. Богомоловым в книге об оккультизме и русской литературе рубежа веков [33], в двухтомнике окончательно вытесняет традиционное историко-литературное описание “жизни и творчества”. По Н.А. Богомолову, в основе поэтического канона Гумилева лежит в первую очередь инициатическая оккультная мифология. Исследование строится на основании почти исключительно тех текстов, которые легко встраиваются в этот мифологический канон. Особое внимание уделяет автор его связям с читательскими впечатлениями юного Гумилева от приключенческой переводной литературы, в первую очередь от романов Р. Хаггарда. Выявление цитатного “хаггардского” пласта в поэзии Гумилева занимает важное место в статье. В то же время Н.А.Богомолов вообще не рассматривает драматургию Гумилева, сборники “Фарфоровый павильон” и “Шатер” по причинам художественной “вторичности” либо периферийности в творчестве. Обоснования вполне логичные с точки зрения той частной цели, которую автор ставит перед собой, но все же, наверное, уязвимые с точки зрения академических законов историко-литературного жанра, призывающих “равнодушно” внимать “добру и злу”. Кроме того, явно не “вторичный” “Огненный столп” привлекает к себе существенно меньшее внимание автора, чем иные, не столь яркие тексты поэта, не слывшие первостатейными, но хорошо укладывающиеся в мифологический канон - канон, описанный, в целом, тонко, доказательно и дидактично. Индивидуальный жест исследователя ужился в двухтомнике с неизбежными академическими притязаниями на системную полноту материала и самоочевидность выводов.
В целом соотношение новаторского и резюмирующего в статьях двухтомника о писателях может быть самым разным. Работы о Ремизове, Вяч. Иванове, Л.Андрееве, Короленко, Куприне, Чехове, Маяковском, Белом, Кузмине - при всех различиях в глубине анализа (отметим неизменно высокий профессионализм статей Л. Силард, Э.А.Полоцкой, Н.А.Богомолова, М.Г.Петровой, М.В.Козьменко, группы петербургских ивановедов) - построены по классическим для академических историй законам равновесия между обобщением накопленного наукой материала и новым словом. (Каждая из этих статей достойна отдельного разговора. За невозможностью даже вскользь упомянуть обо всех “персональных” материалах издания автор этих строк вынужден останавливаться лишь на единичных работах, выбирая их либо наугад, надеясь, что даже случайная выборка может оказаться показательной, либо в силу ограниченности своего профессионального кругозора и чуть большего знакомства именно с этими конкретными темами, чем с другими).
Иной пример - статья А.Г.Бойчука о Мережковском. Здесь масштабное полотно достижений мирового мережковсковедения, высокопрофессионально гармонизированное многоголосие научно-критических суждений сопрягается с оригинальным детальным анализом мотивно-тематической структуры поэзии раннего Мережковского, до сих пор игнорировавшейся серьезными исследователями. В результате здесь, в отличие от упомянутых выше статей, нарушаются привычные пропорции распределения материала, но, думается, в данном случае это вполне оправдано и обеспечивает необходимый баланс между известным и новым.
Пример работы с преобладанием авторского над общепринятым - статья С.И.Гиндина о Брюсове. Исследователь сосредоточен на эволюции брюсовского лирического сборника как законченной структурной единицы и самостоятельного феномена символистской поэтики, что привлекало к себе его внимание в последние годы и, кроме того, вновь способствовало популяризации темы “сборника” в филологической науке. С.И.Гиндин отказывается от преимущественной ориентации на критерий авторской воли, воплотившийся в итоговом издании Брюсова 1913-1915 гг. Достоинство этой статьи и в другом: автор постоянно отмечает зияния в брюсоведении, указывает, чтo ныне должно быть осознано как насущная проблема. Эвристическая ценность такого “апофатического” исследования очевидна. Однако подход С.И.Гиндина тоже не лишен издержек. Так, из статьи совершенно выпадает крупная проза Брюсова. Отсылая к вошедшим в научный обиход трудам о брюсовских романах, автор статьи освобождает себя от необходимости вообще вести разговор об “Огненном ангеле” и античной дилогии писателя. Традиционно притягивающая к себе внимание крупная эпика и неизбежное реферирование многочисленной литературы о ней, наверное, с точки зрения автора, могли повредить законченности поэтического портрета Брюсова - пришлось этим прозаическим “аппендиксом” просто пренебречь.
Статья о Хлебникове В.П. Григорьева, крупнейшего отечественного велимироведа и одного из ведущих специалистов по поэтической стилистике, может вызвать вопросы. С одной стороны, не оставляет никаких сомнений действительно уникальное владение автором своим материалом. В частных тонких наблюдениях о литературном идиолекте Хлебникова, отдельных аспектах его поэтики здесь нет недостатка. Но, с другой стороны, читателю придется пробиваться сквозь иератический стиль статьи, автор которой отказывается соблюдать малейшую исследовательскую дистанцию по отношению к своему объекту. А эта дистанция как будто до сих пор считалась обязательным условием любого научного описания (впрочем, в литературоведении почти всегда приветствовался и другой ее вариант - “причастной вненаходимости” (М. Бахтин, М. Мамардашвили) исследователя к своему герою). Ориентация автора на герметичное сообщество тех читателей-собеседников, кто разделяет с ним почти культовое отношение к гению Хлебникова, приводит порой к смысловым темнотам, к выводу больших блоков информации, обязательной для жанра академической истории литературы, в подтекст. Стиль автора статьи интонирует стилю поэта-будетлянина, опирается на выработанный им набор поэтико-историософских мифологем, заменяющих общепринятый научный аппарат. Все это, думается, вполне симптоматично и естественно. Многообразие дискурсивных практик в современной науке, установка на их равноправие не могли не сказаться и в академическом двухтомнике как организме живом, хотя и неизбежно консервативном. Не могли не сказаться, разумеется, лишь в той мере, в какой экспериментаторство в научном жанре не замещает собой объективную состоятельность анализа. Но высокий профессионализм В.П. Григорьева охраняет статью от подобной опасности.
Что же касается статей о литературных направлениях, то при всем своем несходстве они объединены одним ценным качеством - стремлением четко очертить границы базовых понятий, определить рубежи между “измами” и тем самым по возможности точно описать конституирующие признаки знакомых, но нередко расплывчатых в господствующем научном дискурсе явлений. И результаты такой подход дает порой весьма ценные.
Так, реакция литературоведения последних полутора десятилетий на былой официоз обусловила естественный модерноцентризм наиболее серьезных исследований и пренебрежение литературой “миметической”, “метонимической” (Р.Якобсон), а проще говоря - реализмом. Третируется, впрочем, скорее не сам художественный факт, а его эстетическая атрибуция. Но какие бы гневные эскапады ни вызывал в свой адрес этот термин[iv], обозначенный им феномен от того никак не лишается права на радость тихую дышать и жить. Эта нехитрая, самоочевидная логика заставила авторов двухтомника одновременно не пренебречь и “добрыми, старыми мехами” и “новым молодым вином”. В статье “Реализм и неореализм” В.А.Келдыш разворачивает собственную концепцию неореализма. Сам по себе этот термин (и его дериваты - “новый реализм”, “новейший реализм”) имеет в русской критике изрядную историю и широкую амплитуду смыслового наполнения - от обозначения определенных тенденций внутри собственно реализма у Иванова-Разумника до возведения его родословной к процессам стилевой перестройки внутри символизма на рубеже 1900-1910-х гг. у М.Волошина (“Анри де Ренье”, 1910), Г.Чулкова (“Покрывало Изиды”, 1909), а из новейших исследователей - у Аврил Пайман [28, гл.11]. В своей статье В.А.Келдыш отказывается от приложения этого понятия к пограничным, вненаправленческим художественным явлениям, заявленного в монографии 1975 г. [35]. Ныне автор представляет концепцию неореализма как внутриреалистического феномена, развивая идеи лидера психологической школы отечественной филологии Д.Н. Овсянико-Куликовского, Иванова-Разумника (публикации в “Заветах” 1910-х гг.) и проецируя свои наблюдения прежде всего на художественную практику авторов “Книгоиздательства писателей в Москве”. В то же время, несмотря на несогласие В.А.Келдыша с оценкой неореализма как явления внутри модернизма, его концепция вобрала в себя важную предпосылку и этой точки зрения, а именно указание на рубеж 1900-1910-х годов в качестве хронологической границы, обозначившей преображение поэтики. Те процессы, которые автор статьи усваивает реалистическому искусству этой поры, очевидно носили интегральный характер внутри литературы эпохи “кризиса символизма”, что и объясняет общность судеб ряда важнейших концептов у неореализма и, к примеру, исшедшего из символистского лона акмеизма. В первую очередь это касается концепта “метафизика”, который В.А.Келдыш кладет в основу своей теории неореализма.
Итак, с точки зрения автора статьи, в целом неореализм подразумевает переключение реалистической прозы с принципа исторической предопределенности, социальной идеологичности на пафос утверждения бытийных, философско-созерцательных, метафизических закономерностей. Однако эта метафизичность прямо противоположна романтическому двоемирию и его символистским девиациям. Оппозиция realia и realiora здесь претворяется в соположенность быта и бытия (“бытие сквозь быт”), в ощущение имманентной бытийственности частного, малого, бытового. Приоритет бытийственного над позитивным историзмом не отменяет последний, а лишь иерархически его себе подчиняет. В персонажной системе прозы такая функциональная переориентация с “практики” на “созерцание” приводит к принципиальному изменению статуса героя. Разрушается господствовавшая в ангажированной реалистической эпике 1890-1900-х гг. моногеройная структура текста, в центре которой - волюнтаристская индивидуальность, окончательно утверждается чеховская линия: “бессобытийное” портретирование духовной уникальности рядового человека. При этом понятие “праксиса”, активности личности в идейно-композиционной структуре этих текстов не отменяется, а функционально переосмысляется как залог обретения подлинной свободы от пораженного злом окружающего мира созерцающим, устремленным к сущностным началам бытия сознанием.
По В.А. Келдышу, во-первых, неореализм есть плод отторжения писателей, ориентированных на классическое наследие критического реализма (Вересаев периода “живой жизни”, Шмелев, Бунин, Сергеев-Ценский, Пришвин и т.д.), от господствующего в натуралистической прозе ригидного позитивизма; во-вторых, он выступает эстетическим коррелятом общественной “реакции” после поражения русской революции 1905-1907 гг. - и в этом остается верен детерминистскому принципу, отзываясь на временное крушение утопии социального динамизма. Хронологически он распадается на три этапа: конец 1900-х гг. (неореалистические тенденции внутри социального реализма, но еще не неореализм), первая половина 1910-х гг. (так сказать, чистый неореализм), предреволюционные годы (нарастание трагедийного разлада между идеологическим, актуально-историческим и бытийным).
Проблемное осмысление феномена реализма подхватывается и статьей В.Б.Катаева “Реализм и натурализм”. Примечательно, что и В.А.Келдыш, и В.Б.Катаев указывают на столь характерное качество реалистической художественности, как мощный потенциал непрерывного обновления, открытость эстетической системы. В этом случае бахтинский тезис о внутренней свободе жанра романа вследствие его неканоничности переносится на эстетику всего направления. Тем самым исследователи косвенно утверждают ценностную состоятельность этого понятия для литературоведческой методологии в целом. На рубеже веков высокий градус потенциального обновления реализма, вероятно, поддерживался отсутствием жесткой дидактической теории письма, характерной для эпохи Белинского и, разумеется, для символизма.
Реализм в статье В.Б.Катаева трактуется, впрочем, иначе, чем в статьях В.А.Келдыша с их концепцией расширительного толкования понятия литературного направления. Методологически удачно - в пределах частных задач статьи, далеких от всеохватывающих обобщений - В.Б.Катаев толкует натурализм не как составную часть более обширного реалистического направления, а как самостоятельную художественную данность, соотносимую с реализмом прежде всего по аксиологическому принципу. В этой концепции “реалистическим достоинством” наделяются лишь прозаики-немодернисты первой величины (Чехов, Л.Толстой). Под категорию натурализм подпадает, соответственно, массовая литературная продукция золаистского типа (Боборыкин, Потапенко, Мамин-Сибиряк и т.д.), распускающаяся вокруг великих имен и служащая резервуаром готовых художественных схем, которые в той или иной мере могут использоваться и писателями-реалистами, однако в их творчестве занимают маргинальное положение. Автор статьи, с одной стороны, разделяет, в отличие от большинства авторов двухтомника, точку зрения создателей последней книги 4-томной истории русской литературы Пушкинского дома о 1880-х гг. как нижнем пороге порубежного обновления художественного языка литературы [36], но при этом не принимает тезиса, выдвинутого в том же издании А.Б.Муратовым о том, что натурализм “не стал даже периферийным явлением в русской литературе”[36, с.58]. Утверждая неукорененность на русской почве такой ипостаси золаизма, как “экспериментальный роман”, или “биологический натурализм”, В.Б.Катаев связывает русский натурализм с вновь инспирированным тем же Золя (хотя и традиционным для русской литературы со времен натуральной школы) натурализмом-протоколизмом. В статье В.Б.Катаева, быть может, впервые проводится четкая и убедительная граница между нацеленными на фактографию массовой словесностью и большой реалистической прозой именно в принципах поэтики. Граница эта пролегает прежде всего в наличии/отсутствии так называемого героецентризма. Натуралистическая проза отвечала читательским ожиданиям, воспитанным критическим реализмом XIX в., строго героецентрической моделью текста. Реализм же либо вообще отказывается от монизма “героя времени” в эпике, либо резко усложняет форму проявления авторского голоса, который совсем не обязательно передоверяется протагонисту. Самим главным героем здесь зачастую становится “правда” (Л.Толстой), некий опосредованно сообщаемый сложный комплекс мироотношения, путь которого к читателю может пролегать вдали от центральных персонажей.
Следует отметить, что описанный В.Б. Катаевым натуралистический героецентризм - феномен, очевидно, выходящий за отведенные ему автором рамки. Он, безусловно, имел в литературе 1900-1910-х гг. яркое продолжение в том типе творчества - независимо от его качества, - который существовал параллельно чеховскому. Отозвался он и в модернистской прозе, и в горьковском социальном романтизме, и, особенно, в массовой словесности образца Ан.Каменского, А.Вербицкой и т.д. Остается пожалеть, что статья Е.А.Дьяковой, посвященная как раз массовой литературе начала века, в свою очередь, не касается поэтики сюжетно-мифологических комплексов в этих текстах. Между тем, такая проза дает интересные схемы функционального героецентризма: проповедование мифа - вульгарно-ницшеанского, суфражистского и т.д. - “преобразившимся” героем-резонером в жанре авантюрного романа, что в свое время отчасти было отмечено Эдит Клус в книге о “русском Ницше” [37]. Новейшие идеологии подвергались популяризации и системной вульгаризации в текстах этого типа и уже оттуда нередко для “реабилитации” переправлялись в “высокую литературу” с ее полифонизмом и усложненными связями между “правдами” героев, автора и “мироздания”.
Кроме того, в натурализме и реализме, по В.Б.Катаеву, совершенно иначе распределены новации в коммуникативной триаде “материал - писатель - читатель”. Натурализм способен к новаторству лишь в первом члене триады - в выборе темы. Два других члена, объемлющие собственно поэтику текста, нюансы формы, ориентированы исключительно на штамп. Реализм, напротив, сосредоточен на поиске новых путей выявления художественного смысла и его донесения до читателя.
Характерно, что, сравнивая фактографическую прозу Гарина-Михайловского с повестями Чехова, автор делает вывод: чеховские тексты далеко выходят за пределы точного материала своего времени, “ставят вопросы бытийные, и достигается это средствами, не копирующими действительность, а в конечном счете деформирующими, преобразующими ее” (I,197). То есть, реализм рубежа веков, если развить логику автора статьи, выявляет в себе свойственный модернизму “антимиметический” (Р.Клюге) потенциал, который развернется во всей полноте в позднейшей литературе XX в..
Таким образом описанный реализм может быть осмыслен не только как предварение неореализма 1910-х годов (неореализм в таком случае - лишь одна из дочерних вариаций реализма), но и всей перестройки художественного языка в позднейшей литературе XX века в целокупности самых разнообразных ее направлений и течений.
Концепции реализма рубежа веков в двухтомнике впервые намечают столь взвешенную и в то же время эвристически ценную и системную оценку этого феномена. Оценку, разумеется, далеко не бесспорную, так что читателю остается ждать “хвалы” или “хулы” в адрес авторов со стороны тех, кто возьмется аналитически сухо перепроверить результаты их исследования на более объемном материале.
Безусловное методологическое достоинство статьи И.В.Корецкой о символизме - то, что отличает ее практически ото всех крупных работ последних лет о русском модернизме (А.Пайман [38], А.Ханзен-Леве [39], Л.А.Колобаева [40]) - в четком разграничении терминологического наполнения понятий декаденство (тип мировосприятия), символизм (литературное направление) и импрессионизм (категория стиля).
В статье И.В.Корецкой символизм рассматривается в академической традиции Венгерова-Жирмунского как модификация европейского романтизма. В центре внимания автора, к сожалению, лишь символистские мэтры. В работах такого рода обычно все строится на эксплуатации тезиса о принципиальной разности двух поколенческих потоков в русском символизме - старшего, “декадентского”, “эстетского” и младосимволистского, религиозно-мистического. Последнее время в отечественной науке наметилась тенденция поколенчески-мировоззренческую антитезу старших и младших символистов заменять иными антитезами, произрастающими из разности поэтик. Один из последних примеров такого рода - в недавно вышедшей книге Л.А.Колобаевой, где на место былой антитезы заступает переосмысленная ницшеанская антиномия дионисийского и аполлонического художественных типов, члены которой не всегда совпадают в границах со “старшими” и “младшими”. И.В.Корецкая отвергает вообще трюизм о непроходимой границе между этими потоками, фокусируя внимание на процессах конвергенции, взаимопроникновения, общности эстетических исповеданий в символизме как целостном феномене. Закономерное следствие такого подхода - ревизия любых обязывающих и обуживающих классификаторских схем, в том числе и тех, что отразились в одном из наиболее фундаментальных за последние полтора десятилетия трудов - книге А.Ханзена-Леве [32], где пресловутая поколенческая оппозиция замещается антитезой “диаволического” и мифопоэтического символизма, покрывающей, по сомнительной логике автора, практически весь корпус текстов этого направления.
Гибкий подход И.В.Корецкой к символизму как к сложно организованной системе с разнообразными внутренними процессами диффузного взаимодействия причастен той линии анализа феномена модернизма, который был десять лет назад заявлен в известной статье М.Л.Гаспаровым [41]. Модернистская поэтика рассматривалась М.Л.Гаспаровым в виде динамичной структуры, внутри которой художественная эволюция заключалась в реаранжировке акцентов между тремя основными художественными моделями: парнасской, символистической и, отчасти, романтической. Эта точка зрения позволяла не только уйти от догматичной поколенческой схемы внутри собственно символизма (“декаденты” Гиппиус и Сологуб оказываются отнесенными по истокам своей поэтики к философской романтической лирике в компании с “младо-мистиком” Вяч.Ивановым), но и выработать инструментарий для описания поэтики модернизма как единого механизма с едиными принципами колебания поэтико-стилистический преференций поверх границ между литературными направлениями.
Именно эти наблюдения М.Л.Гаспарова задают вектор исследовательских суждений и в статье Н.А. Богомолова о постсимволизме. Статья на эту тему в двухтомнике просто не могла не появиться: в последнее десятилетие проблема описания постсимовлизма как целостной культурной системы - бесспорный фаворит научных изысканий по истории отечественной словесности ушедшего века. Постсимволистские сюжеты становятся предметом активного теоретизирования прежде всего среди ученых РГГУ: неслучайно именно здесь еще в 1995 году была проведена первая научная конференция на эту тему, а затем выпущены два специальных сборника [42, 43]. Отразившиеся в них точки зрения стали в статье предметом критики. Работам, выходящим из-под пера Н.А. Богомолова, вообще свойствен дефицит доверия к артистичным теоретическим абстракциям, пренебрегающим частностями “литературного факта”. Отсюда и скептический взгляд автора статьи, скажем, на концепцию И.А.Есаулова, предлагающего рассматривать основанием постсимволизма категорию соборности в православном ее понимании (футуризм при этом отлучается от постсимволистского семантического ядра, отождествленного с поэтикой акмеизма) или теорию В.И. Тюпы, в рамках которой постсимволизм - новая “парадигма художественности”, отмеченная переносом внимания на момент встречи автора текста с его реципиентом.
Н.А.Богомолов, очевидно, принимает трактовку постсимволизма как единой системы в той мере, в какой она логично встраивается в общемодернистскую модель поэтики по М.Л.Гаспарову и одновременно не отменяет живой процесс распадения единого направления (символизм) на ряд более мелких. Автор подчеркивает генетическую преемственность акмеизма и футуризма по отношению к символизму, поэтика которого к рубежу 1900-1910-х гг. кристаллизовалась в набор штампов и испытала “кризис элитарности”. В результате выдвигается вполне убедительный тезис о постсимволизме не как о единой системе, а как о “поле художественных возможностей, где поэты...реализуют те возможности литературы, которые были в символизме отодвинуты на задний план” (II, 387). Этот взгляд в процессе поэтического перехода от символизма к постсимволистским феноменам акцентирует не тотальную перестройку художественного языка, а принцип смены художественных доминант, органично вплетающийся в обозначенную М.Л.Гаспаровым эволюционистскую канву.
В статье об акмеизме Е.В.Ермилова для адекватного понимания этого направления (школы? течения?) принимает категорию “круга” (точнее - трех концентрических “кругов”: 1. участники “Цеха поэтов”; 2. шестеро основных акмеистов; 3. Гумилев, Ахматова и Мандельштам), концептуально осмысленную О.А. Лекмановым [44]. Однако трактовка этого понятия автором статьи имеет мало общего с положениями работ О.А.Лекманова. Акмеистический “круг” для Е.В.Ермиловой - категория не филологическая, а скорее психологическая (“защитная элитарность” высокой дружбы - поведенческий комплекс, который, по авторской логике, усваивается акмеистам в целом, но который, на деле, удается связать лишь с определенными поведенческими и эстетическими стереотипами А.А.Ахматовой). В статье Е.В.Ермиловой есть тонкие наблюдения, подход исследователя отличает чувство меры, не столь частое в нынешнем акмеведении с его трудно пробиваемым панцирем подтекстно-интертекстуальных игрищ. Но в общем тоне размышлений автора литературно-критическая стихия все же господствует над строго научной. В результате - понятийная размытость и шаткость формулировок. Так, Е.В.Ермилова следует сложившейся в науке за последние годы традиции почтительной критики основных положений программной статьи Ю.И.Левина, Д.М.Сегала, Р.Д.Тименчика, В.Н.Топорова, Т.В.Цивьян об акмеизме как “семантической поэтике” [45]. Е.В.Ермилова, подобно многим другим исследователям, справедливо отмечает, что круг явлений, подпадающих под дефиниции “семантической поэтики”, не исчерпывается акмеистическими текстами. Однако предложенное со своей стороны автором статьи определение “основной черты” акмеизма (“гуманизм и антропоцентризм, человек как мера вещей” (II, 461)) никак не отличается ни большей строгостью, ни большей филологической состоятельностью, ни принципиальным новаторством. Думается, что это закономерно. При всей уязвимости некоторых положений “семантической поэтики”, еще ни одна попытка целостно опровергнуть и заместить эту концепцию в науке безусловным успехом не увенчалась. Справедливости ради нужно сказать, что радикальной ревизии она не подвергается и в статье Е.В.Ермиловой. Волей-неволей исследовательница оказывается в том же поле смыслового тяготения и, в частности, концептуально осмысляет феномен акмеистической поэтики почти исключительно на ахматовско-мандельштамовском материале. При этом закономерное недоумение вызывает отсутствие в критико-библиографическом аппарате исследовательницы большинства наиболее авторитетных зарубежных работ о Мандельштаме и Ахматовой, даже хрестоматийных.
В статье Х. Барана и Н.А.Гурьяновой о футуризме константой художественной модели будетлян авторы видят концепцию “роли поэта - разрушителя и творца - в современном обществе, который должен “увидеть мир по-новому”” (II, 501). Иными словами, акцент поставлен на той тотально-рекреативной функции художника по отношению к укорененному знаковому пространству культуры, которую обычно в науке связывают с авангардным проектом вообще. И это вполне естественно, поскольку русский футуризм предоставил в распоряжение авангарда XX века почти весь спектр потенциальных путей полного обновления искусства, причем путей наиболее радикальных в сферах не социально-политического детерминизма или даже эстетической идеологии, а прежде всего художественного языка. Эта логика просматривается в дальнейших обобщениях, которые ведут к типологическим сопоставлениям эстетики и поэтики русских футуристов с концепциями Ф.Маринетти и его присных, к представлению сложного комплекса притяжений-отталкиваний отечественных будетлян и их итальянских учителей-конкурентов. Компаративистский взгляд, разумеется, не нов в работах о русском литературном футуризме, но обычно он проходит вторым номером и ограничивается констатацией связей. В статье Х. Барана и Н.А. Гурьяновой отдельной темой становятся контроверзы между итальянскими и русскими футуристами, не только реально-биографические, но и поэтико-доктринальные: радикальным программам Маринетти по взрывному обновлению языка русские отвечали доведением теории до логического предела в художественной практике (“самовитое слово”, глубинное обновление поэтической речи) - до чего никогда не доходил сам создатель движения, “достаточно осторожный в плане выражения” (II, 505); итальянский урбанистический пафос у русских будетлян отзывался ужасом перед “адищем города”; идее агрессии в искусстве Маринетти противостала в России формула “всечества”, а поэзии профашистского милитаризма и национального прорыва - космополитизм и, нередко, анархизм (в науке, к сожалению, до сих пор серьезно не разработан вопрос о сугубо антитоталитарных импульсах внутри именно русского авангарда, этого “тоталитарнейшего из искусств”).
Но общий взгляд на целостный лик движения в статье не отменяет внимания к “лица необщему выраженью” его участников. Работа Х.Барана и Н.А.Гурьяновой как бы подхватывает и развивает заключительный тезис, коду статьи Н.А.Богомолова (эволюция модернизма через распадение единого течения на ряд направлений и творческих индивидуальностей, генетически связанных с символистами). Здесь представлена галерея портретов отдельных писателей, футуристических групп, индивидуальных стилей. Особое внимание уделяется не только хрестоматийным для работ о футуризме связям литературы с авангардной живописью, но и иным формам словесно-визуального синтеза, в частности феномену футуристической книги, который в большинстве исследований либо отсутствует вовсе, либо упоминается вскользь. “Рассеянность” исследовательского взгляда естественно диктуется разноликостью материала (“футуризм не цельная эстетическая школа, а девиз, идеологическая платформа, вокруг которой сгруппировался целый конгломерат школ” [46, с.23], “Именно это несходство было их сходной чертой” (II,501)). А “сложная целостность” самого материала обусловлена единством сверхзадачи устремленных в будущее и низвергающих настоящее футуристических опытов архаизации.
Вообще “направленческие” статьи двухтомника при всей разности исследовательских подходов наиболее убедительно проводят программный тезис издания о “сложной целостности” порубежной литературы. Авторам совсем не приходится к нему искусственно приноровляться. Он произрастает из самой органики напряженных взаимодействий внутри - и поверх - течений, направлений, школ. Взаимодействий по видимости хаотических, но по сути слагающих свои линии в единый орнамент. А уж какой нитью прошивать этот орнамент - серебряной, золотой или платиновой, - это вопрос явно не для академических споров.
* * *
“Сложная целостность” двухтомной истории русской литературы рубежа веков, с одной стороны, несет в себе противоречия нынешнего состояния филологической науки, с другой - свидетельствует о жизнестойкости академизма, который понемногу начинает менять свои контуры. Куда приведет этот процесс, сейчас сказать очень непросто. Но явно приведет не в тупик. Который раз в историко-литературной области “монолитный” академический консерватизм на деле доказывает свою подвижность, пластичность и способность абсорбировать экспериментальные методы и конкретные достижения неклассических научных школ - в той мере, в какой объективно ценное в них может быть отделено от издержек радикальной идеологической оппозиционности.
Оптимизм внушает одно: академический двухтомник можно критиковать, не принимать - или, напротив, приветствовать - его “пестроту”, недоуменно отмахиваться от каких-то конкретных суждений (часто неизбежно субъективных) и исследовательских методов, но пренебречь им нельзя. И, уж конечно, более чем неуместно могут выглядеть попытки встать по отношению к нему в позу снисходительного пересмешника с уязвленным самолюбием - в позу завзятого “борца с академизмом” наших дней. Так что с поминальной тризной по “пустой академической спеси” пока, вероятно, придется повременить.
Список литературы
1. Козлов С. От редактора // НЛО. №51. 2001.
2. Дмитриев А., Устинов Д. “Академизм” как проблема отечественного литературоведения ХХ века: историко-филологические беседы // НЛО. №53. 2002. С. 217-240.
3. История литературы Италии. Т. I: Средние века. Отв. ред. М.Л.Андреев, Р.И.Хлодовский. М., ИМЛИ РАН, “Наследие”. 2000.
4. Яусс Х-Р. История литературы как провокация литературоведения // НЛО. №12. 1995.
5. Белая Г. История литературы в контексте современной русской теоретической мысли // Вопросы литературы. 1996. №3.
6. Топоров В.Н. К вопросу о циклах в истории русской литературы // Литературный процесс и развитие русской культуры XVIII-XX вв. Тезисы научной конференции. Таллин.1985.
7. Бочаров С. Особая стать // Вопросы литературы. 1997. №2.
8. Исупов К. Оглянись на дом свой, или история литературы как исповедь духа //Вопросы литературы. 1997. №2.
9. Толмачев В. Сто лет спустя // Вопросы литературы. 1997. №2.
10. Кормилов С. Мировая литература, литературные ряды и их история // Вопросы литературы. 1997. №2.
11. Шайтанов И. Жанровая поэтика // Вопросы литературы. 1996. №3.
12. Letteratura italiana. Dir. A. Asor Rosa. Torino.V. I-IX. 1982-1989.
13. История литератур Латинской Америки. Конец XIX - начало XX века (1880-1910-е годы). Отв. ред. В.Б. Земсков. М., ИМЛИ РАН, 1994.
14. История литературы США. Т. II. Отв. ред. А.М.Зверев. М., ИМЛИ РАН, Т. I, 1997; Т.II, 1999; Т.III, 2001.
15. История литератур Восточной Европы после Второй мировой войны. Отв. ред. В.А. Хорев. М., Ин-т славяноведения и балканистики РАН, Т. I, 1945-1960 гг., 1995; Т. II, 1970-1980-е гг., 2001.
16. История литературы южных и западных славян. Отв. ред. Л.Н. Будагов М., Институт славяноведения и балканистики РАН. Т.I,II, 1997; Т.III, 2001.
17. Ronen Omry, The Fallacy of the Silver Age in Twentieth-Century Russian Literature. Amsterdam 1997.
18. Ронен О. Серебряный век как умысел и вымысел. М., 2000.
19. Рылькова Г. На склоне серебряного века // НЛО, №46, 2000.
20. Лавров А. Серебряный век и/или “пантеон современной пошлости” // НЛО, №52, 2001. С.240-247.
21. Рейтблат А. “[...] что блестит?” // НЛО, № 53, 2002.
22. Русская поэзия серебряного века. 1890-1917: Антология. М., 1993.
23. История русской литературы. XX век. Серебряный век. М., 1995.
24. Русская литература конца XIX - начала XX в.: Девяностые годы. М., 1968.
25. Русская литература конца XIX - начала XX в.: 1901-1907. М., 1971.
26. Русская литература конца XIX - начала XX в.:1908-1917. М., 1972.
27. Русская литература XX века (1890-1910): В 3 тт., М., 1914.
28. Толмачев В.М. Декаданс: опыт культурологической характеристики // Вестник МГУ. Филология. 1991, №5.
29. Толмачев В.М. Американский роман 1920-х годов (проблема метода). Автореф...д.ф.н. М., 1992.
30. Эткинд Э. Единство “серебряного века” // Эткинд Э. Там, внутри: О русской поэзии XX века. СПб., 1997.
31. Азизян И.А. Диалог искусств Серебряного века. М., 2002.
32. Магомедова Д.М. Автобиографический миф в творчестве А. Блока. М., 1997.
33. Богомолов Н.А. Русская литература и оккультизм. М., 1998.
34. Затонский Д. Какой не должна быть история литературы? // Вопросы литературы. 1998. №1.
35. Келдыш В.А. Русский реализм начала XX века. М., 1975.
36. История русской литературы в 4 тт. Л., 1983. Т.4.
37. Clowes E. The Revolution of Moral Consciousness. Nietzsche in Russian Literature. 1890-1914. Dekalb, Illinois.1988.
38. Пайман А. История русского символизма. М., 1998.
39. Hansen-Loeve A. Der Russische Symbolismus: System und Entfaltung der poetischen Motive. Bd.I: Diabolischer Symbolismus. Wien. 1989 (рус. изд: Ханзен-Леве А. Русский символизм. СПб., 1999).
40. Колобаева Л.А. Русский символизм. М., 2000.
41. Гаспаров М.Л. Антиномичность поэтики русского модернизма // Связь времен. Проблемы преемственности в русской литературе конца XIX - начала XX вв. М., 1992.
42. Постсимволизм как явление культуры: Материалы международной конференции 10-11 марта 1995 г. М., 1995.
43. Постсимволизм как явление культуры. М., 1998.
44. Лекманов О.А. Книга об акмеизме и другие работы. Томск.2000.
45. Левин Ю.И., Сегал Д.М., Тименчик Р.Д., Топоров В.Н., Цивьян Т.В. Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма // Russian literature/ 1974. № 7/8.
46. Тастевен Г. Футуризм: (На пути к новому символизму). М., 1914.
=====================================================
[i] Здесь и далее в круглых скобках указывается том и страницы издания.
[ii] См. статью Г. Рыльковой [19] и полемику вокруг нее [20, 21].
[iii] Публикация работы И.В.Корецкой предшествовала выходу в свет фундаментальной монографии И.А.Азизян [31], особенностью которой, при всей впечатляющей широте привлеченного материала, стало акцентирование “архитектурного голоса” в диалоге искусств, что естественно объясняется сферой профессиональной деятельности исследователя - историка архитектуры. Это существенно отличает монографию И.А.Азизян от литературоцентричной работы И.В.Корецкой.
[iv] Из числа наиболее показательных укажем на дезавуирующее выступление Д.Затонского на круглом столе “Вопросов литературы”[34]
|
|
 |
|