Knowledge Itself is Power (F.Bacon)

Знание-Сила
Карта сайта












RB2 Network
rb2
RB2 Network


Люди «ЗС» / Натан Яковлевич Эйдельман
«Чему, чему свидетели…»
«ЗС» № 11/1981

Как предки (которые для нас — прошлое) воспринимали свое прошедшее (а для нас — позапрошлое)? Вопрос важен не только для историка культуры, но и для исследователя общественной мысли, философа, даже футуролога. Это ведь проблема восприятия времени той или иной эпохой, в частности эпохой нашей.
И если, присматриваясь к России 1800-х годов, мы угадываем тогдашний взгляд (Пушкин, декабристы, Карамзин) на «связь времен», это, естественно, помогает нам лучше почувствовать то время, как и другие эпохи…
Почему вдруг обостряется или ослабляется интерес к прошедшему?
Какова «формула перехода» от сегодняшнего ко вчерашнему?
Кому дано первому выразить то новое чувство времени, которое уже «смутно бродит вокруг»?
Этим проблемам и посвящается статья.

…Самое интересное время нашего века
Пушкин (1830 год)

Припомните, о други, с той поры,
Когда наш круг судьбы, соединили,
Чему. чему свидетели мы были!
Пушкин (1836 год)

В последнем, неоконченном лицейском послании Пушкина (19 октября 1836 года — «Была пора…») четыре строфы начинаются «Припомните…», «Вы помните…»: первая из них (и четвертая по счету в послании) — о французской революции и судьбах Европы:

Припомните, о други, с той поры,
Когда наш круг судьбы соединили,
Чему, чему свидетели мы были!
Игралища таинственной игры,
Металися смущенные народы;
И высились и падали цари;
И кровь людей то Славы, то Свободы,
То Гордости багрила алтари.

Другая строфа — открытие Лицея, Наполеон «еще грозил и колебался…»; третья — «племена сразились», московское зарево, снега двенадцатого года; четвертая — победа, возвращение, апофеоз Александра I; затем — последние строки послания:

И нет его — и Русь оставил он,
Взнесенну им над миром изумленным,
И на скале изгнанником забвенным,
Всему чужой, угас Наполеон.
И новый царь, суровый и могучий,
На рубеже Европы бодро стал,
И над землей сошлися новы тучи,
И ураган их…

Перед нами пушкинские стихотворные мемуары о нескольких главах всемирной истории, которым он — свидетель.

Перемещаясь вверх по течению пушкинской жизни, постоянно ощущаем интерес, удивление, «художественное наслаждение», с какими поэт наблюдает сегодняшний и вчерашний мир, конец XVIII и начало XIX века.

В 1824 году родился гениальный фрагмент «Вещали книжники, тревожились цари», где в нескольких строках оцениваются неслыханные по драматизму перемены, случившиеся всего за какие-нибудь треть века после 1789 года.

Еще тремя годами ранее в стихотворении «Наполеон» представлена та же роковая цепь событий, начинающихся с момента,

Когда надеждой озаренный,
От рабства пробудился мир…

Затем — новое рабство и крах нового деспота, который, погибая,

…русскому народу
Высокий жребий указал,
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал.

Много написано о влиянии тогдашнего времени на духовное формирование Пушкина, декабристов, но следовало бы еще задуматься над «художественностью», гениальной типической выразительностью мировой истории в первые десятилетия после 1789 года. Постоянное наблюдение, участие в «разработке» такого противоречивого, одновременно трагического и сатирического сюжета — одно это какая школа для гениев! Ведь на глазах одного-двух поколений разрушался тысячелетний европейский уклад, менялась история, экономика, география, раздвигались границы отцовского и дедовского мира — Египет, Святая Елена, республики Боливара. Пушкина с детства окружают сотни «коллизий», принадлежащих действительности и превосходящих любой романтический образец: «Что почта — то революция», — восклицает однажды Н. И. Тургенев.

К тому же во всех событиях огромную роль играют молодые революционеры, полководцы, дипломаты, трибуны, литераторы (Наполеону тридцать лет, когда он берет власть, и сорок пять — когда утрачивает), и столько острых, предельных ситуаций на грани жизни и чести, когда истинная сущность человека выявлялась при штурме Бастилии или на гильотине, у Чертова моста или на Бородинском поле, в мадридских кортесах или на Сенатской площади…

Ощущение того, что мир — на переломе, что происходит нечто, разделяющее историю на до и после, стало в начале XIX века чуть ли не общим местом для образного ума (независимо от оценки, принятия или непринятия самих событий).

В 1792 году, после поражения королевских армий в битве с французским республиканским войском при Вальми, Гете, как известно, заметил: «Здесь сегодня началась новая эпоха всемирной истории, и вы можете сказать, что вы были при этом».

А через треть века, объясняя свое дело, Пестель напишет: «Происшествия 1812, 13, 14 и 15 годов, равно как предшествовавших и последовавших времен, показали, сколько престолов низверженных, столько других постановленных, сколько царств уничтоженных, столько новых учрежденных, сколько царей изгнанных, столько возвратившихся или призванных и сколько опять изгнанных, столько революций совершенных, столько переворотов произведенных, что все сии происшествия ознакомили умы с революциями, с возможностями и удобностями оные производить. К тому же имеет каждый век свою отличительную черту. Нынешний ознаменовывается революционными мыслями. От одного конца Европы до другого видно везде одно и то же, от Португалии до России, не исключая ни единого государства, даже Англии и Турции, сих двух противуположностей. То же самое зрелище представляет и вся Америка. Дух преобразования заставляет, так сказать, везде умы клокотать».

Кроме Пестеля и многие другие декабристы объясняли свой бунт тем, «чему, чему свидетели мы были…»

Но неужели перед историей новейшей теперь отступили «за ненадобностью» давние века и герои?

«Всех народов и всех времен…»

Рылеев вслед за французскими мыслителями повторял четкую, подобную аксиоме историческую формулу: сначала «человек от дикой свободы стремится к деспотизму, невежество причиною тому», позже «человек от деспотизма стремится к свободе, причиною тому просвещение».

Как видим, декабрист не уточняет, где, когда — в России, во Франции, в древности, теперь — человек движется от свободы к свободе через деспотизм, человек стремится вообще… Другой декабрист, Никита Муравьев, объявляет в своем конституционном проекте: «Опыт всех народов и всех времен доказал, что власть самодержавная равно гибельна для правителей и для обществ».

Здесь очень примечательно уверенное (как у Рылеева) «всех народов и всех времен». Позднейший историк тут бы призадумался всегда ли гибельно самовластие? И если так, отчего оно столь долго продержалось у многих народов? И не следует ли сперва выяснить, какова эпоха, в которой действует тот или иной самодержец? Может быть, он (как это ни печально) вполне отвечает духу времени, «господствующей силе вещей»?

Но один из умнейших теоретиков декабризма подобных проблем и обсуждать не желает: «Опыт всех народов и всех времен…»

Выходит, главные нравственные формулы едины во все времена, и если так, то и наше время, и былые века в сущности одно и то же.

Разумеется, в разные периоды были разные люди, неповторимые обычаи, подробности; конечно, для декабриста конец XVIII — начало XIX века — время, которое ни с каким не сравнится, но и теперь общие законы добра и зла, свободы и справедливости как будто те же, что и прежде, они только более бурно и ярко выявились в 1789-1812 годах.

В общем, наблюдателя в начале XIX века куда сильнее занимает сходство разных эпох, нежели их различие. Позднейший историям еще не привился (читайте статью о Пушкине и Таците в нашем журнале, № 8 за 1981 год).

Итак, если история и современность скроены, так сказать, по одинаковой мерке, так не все ли равно, из какого века и края взяты назидательные исторические примеры? Древние века даже лучше; греческие и римские герои более «авторитетны» одним фактом столь давней памяти о ник; близкие же века часто нельзя еще как следует изучать, например российское XVIII столетие, промежуточное между тиранией и «просвещенной свободой». Оно, к тому же, не дает декабристу достаточно резких, полярных примеров — таких, как римские вольности или империя, как новгородское вече или опричнина…

В поисках положительных образцов молодые российские свободолюбцы регулярно клянутся именами Перикла, Фемистокла, Брута, Тацита и обращаются все чаще к собственной старине.

Пестель в своих показаниях, говоря о сегодняшнем «духе преобразования», признает, что «…воспоминал блаженные времена Греции, когда она состояла из республик, и жалостное ее положение потом. Я сравнивал величественную славу Рима во дни Республики с плачевным ее уделом под правлением императоров. История Великого Новгорода меня также утверждала в республиканском образе мыслей».

Тогда-то рождаются драмы, поэмы, стихи, посвященные легендарному «бунтарю IX века» Вадиму Новгородскому (Княжнина, Жуковского, Рылеева, Пушкина и других). Если из римской истории часто заимствуются отрицательные образы тиранов — Тиберий, Калигула, Нерон, то отечественный аналог — Иоанн Грозный, особенно «популярный» после выхода «Истории» Карамзина (но об этом чуть ниже). И, конечно, не случайно, что в «Думах» Рылеева, где восхваляются «родственные натуры», борцы за свободу прошлых веков, из двадцати пяти героев восемь жили в IX-XIII веках, десять — от начала XIV до конца XVII и лишь семь в XVIII столетии.

Итак, в первой четверти XIX века необыкновенность настоящего парадоксальным образом притягивает давно прошедшее… С этим-то обстоятельством, очевидно, связана история одного славного триумфа…

Успех Карамзина

При всем уважении ко многим замечательным российским историкам, осмелимся заметить, что ни один из них не имел того успеха, отклика, такого исключительного общественного признания, как Карамзин. Это отнюдь не означает, конечно, что Соловьев или Ключевский были хуже своего предтечи; их труды, кстати, выходили куда большими тиражами, чем «История государства Российского» Карамзина Однако три тысячи экземпляров в 1818 году, очевидно, означали больше, чем десять, двадцать тысяч в конце XIX столетия.

Да дело, не только и не столько в тиражах.

Может быть, в идеологии? Но Карамзин, как известно, был много консервативнее Пушкина, декабристов и сотен других лучших своих читателей И тем не менее лучшие читатели, не соглашаясь, горячась, постреливая эпиграммами, покупали, читали и… восхищались.

В чем же дело?

Предоставим слово одному из первых читателей карамзинской «Истории» и услышим в его замечательной мемуарной записи голос множества согласных современников, целого «культурного слоя».

«Это было в феврале 1818 года Первые 8 томов «Русской истории» Карамзина вышли в свет Я прочел их в моей постели с жадностию и со вниманием Появление сей книги (так и быть надлежало) наделало много шуму и произвело сильное впечатление, 3 000 экземпляров разошлись в один месяц (чего никак не ожидал и сам Карамзин) — пример, единственный в нашей земле. Все, даже светские женщины, бросились читать Историю своего Отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием Древняя Россия казалась найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили. Когда, по моему выздоровлению, я снова явился в свете, толки были во всей силе… Молодые якобинцы негодовали, несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, казались им верхом варварства и унижения… Он рассказывал со всею верностию историка, он везде ссылался на источники — чего же более требовать было от него? Повторяю, что «История государства Российского» есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека» (Пушкин)

Еще и еще раз отметим, что для неграмотной крепостной России понятие успеха, общественного резонанса сводилось к отклику очень Тонкого грамотного слоя (дворянство и некоторая часть разночинцев), но по законам историзма мы должны оценивать тогдашний триумф историка по тогдашнему, а не позднейшему счету, и если так, то, повторяем, такого успеха не знали историки ни до, ни после 1818 года…

Знаменитый Федор Толстой, «Американец», пошутит да и правду молвит теперь он впервые узнал, что у него «есть отечество».

В. А. Жуковский воскликнет: «Какое совершенство! И какая эпоха для русского — появление этой истории! Какое сокровище для языка, для поэзии, не говорю уже о той деятельности, которая должна будет родиться в умах. Эту историю можно назвать воскресителем прошедших веков бытия нашего народа».

Почему же? Откуда такой успех? Отчего за два-три поколения до Пушкина дворянский читатель довольно вяло реагировал на появление капитальных исторических трудов, созданных предшественниками Карамзина? Сегодняшняя наша наука весьма высоко оценивает книги В. Н. Татищева (1686-1750), однако его «История», как отмечали позже, «не стала достоянием сколько-нибудь широкого круга читателей… Ее не читали». Так же не имели сколько-нибудь заметного успеха семь томов (восемнадцать книг) «Истории» М. М. Щербатова (1733-1790).

Ответ долгое время казался довольно простым. Вот как объявлял дело великий историк Сергеи Михаилович Соловьев (во второй половине XIX века): «Почему же при несомненных достоинствах труд Щербатова не пользовался и не пользуется должным уважением?… В то время, когда в истории все более ценили изящество формы, краснописание, труд Щербатова отличался противоположной краткостию, слогом крайне тяжелым, неправильным», после того же, как критики обнаружили ряд неточностей в том труде, Щербатов (по мнению Соловьева) «уж не нашел защитника«… Явилась «Истории» Карамзина, в которой с полнотою соединилось беспримерное изящество формы, и труд Щербатова был забыт».

Таким образом, виною всему — нелегкий язык, тяжелый слог историков XVIII века?

Однако слишком просто было бы свести все дело к недостатку карамзинского таланта у его предшественников…

Язык для истории

К концу XVIII века русский литературный язык еще не выработал необходимых форм для современного, научно-исторического изложения То, что прекрасно звучало в летописях, хронографах, было явно недостаточно для первых историков — в новейшем понимании этого слова Борьба за новый язык, удобный для выражения новых мыслей, новой науки, происходит в течение почти всего XVIII столетия!

Сначала трудами Тредиаковского, Ломоносова, ряда других литераторов развит новый поэтический язык: в конце XVIII века еще нет Пушкина, но уже есть Державин. Поэзия того столетия, можно сказать, завоевала читателя… С прозою обстояло сложнее, а с научно-документальной прозой — совсем сложно. «Я лишен удовольствия, — писал молодой Карамзин швейцарскому ученому, — много читать на родном языке Мы еще бедны писателями. У нас есть несколько поэтов, заслуживающих быть читанными…»

Пройдет треть века, и Пушкин напишет Вяземскому. «Читал я твои стихи. Все прелесть — да ради Христа, прозу-то не забывай, ты да Карамзин одни владеют ею».

Мы не собираемся в нескольких строках излагать труднейшие проблемы истории языка, над которыми работали и работают крупнейшие специалисты. Подчеркнем только не случайно, что именно Карамзин произвел революцию как в русском литературном языке, так и в историографии.

Разумеется, «языковая революция» заняла не одно десятилетие. Талантливый литератор А. А. Петров, посмеиваясь над плохим, по его мнению, немецким языком своего девятнадцатилетнего друга Николая Карамзина, советовал писать «на русско-славянском языке, долго-сложно-протяжно-парящими словами».

Несколько десятилетий журналистской, издательской практики Карамзина, его «Письма русского путешественника», «Бедная Лиза» и многие другие сочинения, угрожающая критика сторонников старого слога, «шишковистов» — все это и многое другое подготавливало будущую «Историю государства Российского» даже и тогда, когда Карамзин еще не мыслил о подобном труде.

Тяжкие многолетние опыты. Однажды, дело было в 1814 году, П. А. Вяземский попросил своего друга и родственника Карамзина помочь в сочинении текста пригласительного билета для московского праздника. Карамзин, к тому времени маститый литератор, уже завершающий первую половину своих исторических трудов, с заданием справился, но «при этом признавал трудность иногда выразить по-русски самую обыкновенную вещь, самое простое понятие». Зато драматург В. А. Озеров восклицает в письме к Жуковскому: «Примером почтенного Николая Михайловича Карамзина и вашим примером я уверился, что наш язык ко всем родам слога способен».

В ту пору многие носители культуры, литераторы, ценители ощущали происходящее вокруг них, с ними мощное расширение, обогащение родного языка, которое не только не колебало его многовекового строя, но доказывало его силу и жизненность. Как любопытно читать о сомнениях «карамзинистов» относительно введения того или иного слова в литературный язык так, Вяземский сомневался, стоит ли употреблять слово «отверженец» — «разве Николай Михайлович даст ему гражданское свидетельство»; по мнению же другого литератора, С. П. Шевырева, именно Карамзин, найдя в древних бумагах слово «милый», «подметил его и первый дал ему то художественное значение, которое оно у нас получило».

Возможно, последователи Карамзина и преувеличивали именно его личные заслуги, его «единственную роль», но сами верили, когда писали: «У нас Карамзин, Жуковский, Пушкин держались одного правописания, то есть карамзинского» (Вяземский).

Впечатления первых слушателей и читателей «Истории» были ошеломляющими, причем трудно отделить наслаждение художественное, литературно-эстетическое от впечатления научного, исторического, рационального. Поэт Батюшков писал Гнедичу: «Я недавно слышал чтение его «Истории» и уверяю тебя, что такой чистой, плавной, сильной прозы никогда и нигде не слыхал» Через несколько лет та же мысль выражена в стихотворной форме:

Язык наш был кафтан тяжелый
И слишком пахнул стариной;
Дал Карамзин покрой иной —
Пускай ворчат себе расколы!
Все приняли его покрой.

(Стихи Вяземского, которые Батюшков занес в свою записную книжку, называвшуюся «чужое — мое сокровище».)

Декабрист Александр Бестужев, конечно, иначе смотревший на многое, чем Карамзин, восклицает, что тот дал литературному языку «народное лицо».

Пушкин: «К счастию, Карамзин освободил язык от чуждого ига и возвратил ему свободу, обратив к живым источникам народного слова».

Итак, для того чтобы написать «Историю», которая имела бы такой успех, так задела бы за живое, понадобилось научиться и других научить новому разговору…

Казалось бы, мы ответили на вопрос о причине триумфа «Истории государства Российского». Однако ответ неполон, даже очень неполон… Существует другая, важнейшая причина, отчего Татищев и Щербатов «не вышли в Карамзины«…

Общественная потребность

В 1740-1780 годах русское общество, очевидно, еще не было готово к такому отклику на серьезные исторические вопросы, как это случилось в 1818 и после; в этом была, между прочим, трагедия крупных ученых, пришедших «слишком рано». Уже первые внимательные читатели Карамзина отмечали, как много он учел найденного, освоенного Татищевым, Щербатовым и другими предшественниками; историкам, жившим в XVIII веке, суждено было получить больше признания от «внучатого» XX столетия, нежели от «сыновнего» XIX…

Если воспользоваться сравнением Пушкина «Карамзин — Коломб», тогда читатели Карамзина подобны людям Возрождения, которым остро необходимы великие открытия, Америка, Индия; предки же тех, кто «бросились читать Историю своего Отечества, дотоле им неизвестную», — современники Щербатова, Татищева,- это как бы люди «предвозрождения», уже начинающие мечтать о новых мирах, но еще не столь захваченные мечтой, чтобы поднимать паруса.

Можно ли доказать столь зыбкое, кажется, не поддающееся статистике явление, как степень общественного интереса к истории?

Можно!

Судя по данным о книгах XVIII века, видно, что вообще интерес к чтению, в частности к чтению историческому, возрастал постоянно. Когда Н. И. Новиков издал «Древнюю российскую вив-лиофику» (1773-1775), где публиковались исторические документы XIV-XVIII веков, эти книжки столь сильно разошлись, что в 1788-1791 годах были полностью переизданы. Серьезные исторические труды были, однако, более высокой, сложной формой познания, нежели сравнительно популярные историко-литературные сюжеты или сборники любопытных документов. О том, что отцы и деды Пушкина, декабристов уже «дозревали», но еще не «дозрели» до глубокого исторического чтения, говорит другая статистика, очень интересно представленная в недавнем труде А. Г. Тартаковского «1812 год и русская мемуаристика XIX века»,- хотя вкус к писанию и чтению воспоминаний в сущности зарождается в России с петровского времени, но до начала XIX века это процесс сравнительно медленный. Авторитетные современные справочные издания («История дореволюционной России в дневниках и воспоминаниях» под редакцией П. А. Зайончковского) фиксируют всего 867 дневников и мемуаров, относящихся к периоду до 1801 года,- выходит, за весь XVIII век вместе с более ранними немногими документами не написано и тысячи записок, в то время как за полвека, с 1801 по 1856 год, известно 3619 названий. Но мало того, мемуаристы XVIII века писали все больше для себя и своих близких и, как правило, не публиковали воспоминаний при жизни. Как характерно, что по истории XVIII века в 1800-1809 годах появилась всего одна мемуарная публикация, с 1810 по 1819 год — 14 публикаций (в том числе девять — после Отечественной войны), в 1820-х годах число публикаций о минувшей войне увеличивается до двадцати одного названия; в 1830-х — 14 мемуаров, в 1840-х годах — 48, в 1850-х — 25 публикаций; «в XIX веке развитие русской мемуарной литературы… начинается фактически только по завершении наполеоновских войн».

Русские и европейские бури конца XV III — начала XIX века, то, «чему, чему свидетели мы были…», — вот что более всего способствовало сильным переменам в умах и чувствах «лучших дворян».

Важнейшей датой этих перемен был, конечно, 1812 год.

Главной причиной, по которой россияне принялись именно после 1812 года писать мемуары, было чувство приобщения к истории у сравнительно широкого слоя (включающего и многих дворян, и грамотных разночинцев), осознание самих себя деятелями, даже делателями истории — после того, как прошли от Москвы до Парижа. «Перемена в душах», вызвавшая невиданную прежде тягу к мемуарам, была тем социально-психологическим фоном, что принес успех Карамзину: через четыре года после победы над Наполеоном появление первых восьми (а затем еще четырех) томов «Истории государства Российского» «наделало много шуму и произвело сильное впечатление… Пример единственный в нашей земле».

Карамзин уловил историческую потребность и открыл тысячам людей прошлое их страны в тот момент, когда они этого жаждали. Он помог многим найти историю в себе, себя в истории — лучшие читатели не приняли всего, что предлагал Карамзин, но получили богатейший материал для собственных раздумий. Они вместе со своим историком еще переоценивали сходство «всех времен, всех народов»; но без того горячего интереса, что проявился к прошлому в 1810-1820-х годах, не было бы следующих шагов к подлинному историзму.

Время воспитало читателя-историка, и тогда явился историк-писатель, а за ним — новые великие историки и писатели.



Copyright © "ЗНАНИЕ-СИЛА"
E-mail: nikita@znanie-sila.ru