Освободительное движение в России

Выпуск 18

СОДЕРЖАНИЕ

 

Троицкий Н. А. Прямой ответ на "круглый стол"

3

СТАТЬИ

 

Епанчин Ю. Л. Генерал Н. Н. Раевский и декабристы

7

Парсамов В. С. Быт и поэзия декабриста Василия Львовича Давыдова

25

Соловьев П. К. Николай I и "петровская легенда": общество, власть, литература

52

Абакумов О. Ю. "Око земного Бога" (Корпус жандармов на рубеже 50-60-х годов ХIХ в.: традиции и новации)

61

В. А. Китаев Борис Чичерин: взгляд на польский вопрос в конце ХIХ в.

81

 

 

Порох В. И. Документы о тайной полиции в журнале М. И. Семевского "Русская старина"

88

Воронихин А. В. "Ошибку отца хочет поправить сын…" (обстоятельства освобождения Н. Г. Чернышевского из Сибири)

101

СООБЩЕНИЯ

 

Шишкина Т. А. А. С. Суворин и революционно-демократическое движение в России 1860-1870-х гг.

110

Легкий Д. М. Присяжная адвокатура пореформенной России: истоки формирования мировоззрения (по материалам о Д. В. Стасове)

118

Воронихин А. В. Квартет, дуэт или соло? (О ближайшем окружении императора Александра III)

123

Аврус А. И., Новиков А. П. От Хвалынска до Тамбова (Путь в революцию В. М. Чернова)

127

АРХИВНЫЕ НАХОДКИ

 

Троицкий Н. А. Секретная инструкция тайной полиции

139

Степанов Ю. Г. О покушениях на К. П. Победоносцева (Из воспоминаний Е. А. Энгельгардт)

141

КРИТИКА И БИБЛИОГРАФИЯ

 

Троицкий Н. А. "Пустопорожнее словоблудие" (О книге А. Н. Боханова "Император Александр III" и не только о ней)

145

Памяти И. В. Пороха (1922-1999)

 

 

Н. А. Троицкий

Прямой ответ на «круглый стол»*

В № 1 журнала «Отечественная история» за 1999 г. опубликованы материалы «круглого стола» о межвузовском научном сборнике «Освободительное движение в России», который издается в Саратове с 1971 г. (с 1981 г. – под моей редакцией)[1]. Разумеется, я благодарен всем участникам «круглого стола» за положительную оценку сборника в целом и (в выступлении В. Я. Гросула) моих собственных опусов. Правда, несколько странным показался мне самый подход их к сборнику как предмету исследования. Рассмотрен только один, последний, 16-й выпуск – не лучший и не самый показа­тель­ный (логичнее и продуктивнее было бы обсудить два-три выпуска). При этом удивляет неоправданно большой интерес к А. А. Леван­довскому, который не напечатал ни в одном из наших сборников ни строчки и фигурирует (как дилетант) лишь в моей критической заметке. Но, как бы то ни было, ряд вопросов и предложений «круглого стола» не могу оставить без прямого ответа.

1. Все участники «круглого стола», кроме В. Я. Гросула, критически восприняли мою статью «Начало русской социал-демократии», написанную в 1983 г. для журнала «Коммунист», тогда же «Коммунистом» отвергнутую и только теперь опубликованную. Они считают статью устаревшей, а по мнению О. Я. Киянской, от нее «слишком уж сильно веет духом «застоя» (С. 13). Не знаю, чем занималась в годы «застоя» Киянская, но я тогда не единожды подвергался «проработке» со стороны партийных и академических чиновников за несоответствие моих исследований застойному «духу»line-height:100%[2]<![endif]>. Публикуя в 1997 г. статью 1983 г., я, конечно же, «подставлял» себя под огонь идейных пересмотрщиков и перевертышей, но делал это сознательно. Статья важна для меня как историографический и даже биографический факт, заключительный эпизод моей 11-летней тяжбы с журналом ЦК КПСС, а главное, мой взгляд на возникновение социал-демократии принципиально не изменился. Теперь я меньше стал бы цитировать Ленина. Но и тогда использовал ленинские цитаты не вместо фактов, а вместе с ними, в подкрепление того или иного факта, ибо мои оппоненты, возносившие цитату из Ленина выше факта, попросту игнорировали любой факт, если он не был освящен ленинской цитатой.

Здесь хотел бы подчеркнуть мое глубочайшее убеждение: настоящий ученый меняет свои оценки в свете новых фактов, а не в зависимости от политической конъюнктуры. Е. Л. Рудницкая находит мою позицию «застыв­шей» (С. 7), считая, по-видимому, более творческими позиции тех историков, которые при Сталине говорили одно, при Брежневе другое, а при Ельцине третье об одних и тех же фактах. Для меня значим сам факт, а не его интерпретация. Вот пример: по данным Департамента полиции, с 1880 по 1884 гг. были репрессированы за участие в деятельности партии «Народная воля» не менее 10 тыс. человек[3], а в террористических актах участвовали единицы из них (во всех восьми народовольческих покушениях на царя – 12 рядовых народовольцев, известных нам поименно)[4]. Отсюда мой вывод: террор нельзя считать главным в практике (как и в программе) «Народной воли». Вывод Рудницкой: террор был главным делом народовольцев, он «сосредоточил на себе их духовные и материальные силы» (С. 7). 10000 больше 12 человек – это факт, а 12 больше 10000 – это его интерпре­тация. Я держусь факта вне зависимости от того, как интерпретируют его Рудницкая или Левандовский.

Сегодня очень многие историки, десятилетиями поклонявшиеся марксизму, ударились в пылкий антимарксизм. Согласен: никогда не меняют своих убеждений только покойники. Но идейно переиначивают себя на 180° только перевертыши, убеждения которых, по меткому выражению Ленина, «сидят не глубже, чем на кончике языка». Эти люди, мировоззренчески перевернувшиеся сегодня, при следующей (кстати, вполне возможной) смене политической конъюнктуры в стране с легкостью кувыркнутся назад. А по-моему, уж лучше стать покойником, чем быть перевертышем.

2. Все (кроме В. Я. Гросула) участники «круглого стола» предложи­ли изменить название нашего сборника – не «освободительное», а «общественное движение в России», после чего, как полагают Б.С. Итенберг, В. А. Твар­довс­­кая, Е. Л. Рудницкая, О. И.Киянская (С. 5, 8, 14), можно было бы рассмат­ривать вопросы, «связанные, например, с историей консервативной мысли, а не только с революционным движением». О выступлении Киянской скажу дальше, особо. Здесь же меня удивляет позиция Бориса Самуиловича и Валентины Александровны. Оба они участвовали в приснопамятной всесоюзной дискуссии по народничеству 16–18 марта 1966 г. в Институте истории АН СССР и были тогда на стороне Э. С. Виленской, которая разъясняла М. В. Нечкиной (посчитавшей «освободительное» синонимом «революци­онно­го»): понятие «освободительное» шире понятия «революционное», ибо включает в себя не только революционное, но и либерально-народническое, буржуазно-либеральное, любое общественное движение с целью освободить народ (тем или иным путем) от самодержавно-полукрепостнического (до 1861г. – крепостнического) гнета[5].

По мнению В. А. Твардовской, статья Ю. Г. Степанова о Ф. М. Дос­тоевском и К. П. Победоносцеве, опубликованная в нашем сборнике, «может внушить мысль», что Достоевский и Победоносцев «уже причислены к деятелям освободительного движения» (С. 8). Во-первых, Достоевский действительно был таковым, участвовал в кружке петрашевцев и сподобился заслужить смертный приговор. Главное же, освободительное движение мы рассматриваем не само по себе, не в исследователь­ском вакууме, а в соотношении и противоборстве с консерватизмом, охранительством, властью. Поэтому в каждом выпуске нашего сборника печатаются материалы не только о революционерах (главным образом), но и о либералах, консерваторах, реакционерах, – словом, обо всех, кто участвовал в освободительном движении, взаимодействовал с ним и боролся против него.

Название, которое предложила для нашего сборника В. А. Твардовская, – «Саратовские исторические записки» (т.е., надо полагать, саратовский взгляд на российскую историю?) – нам не подходит ни по диапазону проблематики, ни по географии наших авторов (Москва, Петербург, Тверь, Нижний Новгород, Вологда, Томск, Севастополь, Харьков, Баку, Алматы, Душанбе, Чапел Хилл в США и др.).

3.         Опубликованное в 16-м выпуске нашего сборника мое открытое письмо в редакцию журнала «Родина» Е. Л. Рудницкая определила как «credo ответственного редактора и возглавляемого им издания» (С. 7). Существенно уточняю: это credo самого редактора, но его разделяют не все авторы и даже не все члены редколлегии «возглавляемого им издания». Есть у меня разногласия с А. В. Воронихиным, как заметила Рудницкая (С. 8), и, особенно, с И. В. Порохом, что не мешает, однако, нашему изданию функционировать и сохранять при этом в главном изначально заложенные традиции.

4.         С уважительным и корректным (у В. Я. Гросула – даже подчеркнуто доброжелательным) тоном выступлений участников «круглого стола» контрастирует снобистки-менторский тон одного выступления – О. И. Киянской. Такой тон вдвойне неуместен именно в этом выступлении, ибо оно по своему научному уровню ниже всех остальных. Киянская сама признается, что не знает ответов на самые элементарные вопросы: «кого необходимо было освобождать (в царской России – Н. Т.) и от чего?» и «справедливо ли безоговорочное причисление к социалистам Герцена?» (С. 13, 14). Вторая революционная ситуация в России, по разумению Киянской, «не более чем идеологический фантом, не подтвержденный фактами» (С. 13). Возможно ли, что Киянская не знает капитальных монографий П. А. Зайончковского и М. И. Хейфеца [6], а также обобщающего коллективного труда «Россия в революционной ситуации на рубеже 1870–1880-х годов» (М., 1983), где представлены сотни фактов, подтверждающих наличие и конкретные проявления второй революционной ситуации? Или она считает достаточным (только потому, что так теперь модно) отмахнуться от этих трудов со всеми их фактами?

Не могу не отреагировать на снисходительный совет членам редколлегии и авторам нашего сборника[7] со стороны О. И. Киянской. «Они, – судит нас Киянская, – сильны там, где не пытаются строить глобальных обобщений, а просто исследуют конкретные архивные материалы», как это сделали в 16-м выпуске И. В. Порох и М. К. Перкаль (С. 15). Тем самым Киянская рекомендует нам воздерживаться от сложных тем по принципу: «всяк сверчок знай свой шесток». Увы, стремление не только «исследовать конкретные материалы», но и «строить глобальные обобщения» в каждом из нас воистину неистребимо.

В заключение подчеркну: мы (я и мои единомышленники) уверены, что горькая судьба, которою «стращает» нас Е. Л. Рудницкая («оказаться в арьергарде творческого осмысления темы»: С. 8), нашему сборнику не грозит. Отвечаю прямо на вопрос «круглого стола» – «современный взгляд или приверженность традициям?» мы приветствуем «современный взгляд», когда он проявляется в научной переоценке старых представлений на основе новых данных, а не в дилетантски-конъюнктурных пересудах о старом без опоры на новые данные. Словом, мы привержены истинно научным традициям Н. М. Дру­жинина, Б. П. Козьмина, П. А. Зайонч­ковс­кого и полны решимости именно эти традиции продолжать и развивать.


* Опубликовано: Отечественная история. 1999. № 6. В интересах нашего издания публикуется повторно.

[1][1] Освободительное движение в России: современный взгляд или приверженность традициям? «Круглый стол» // Отечественная история. 1999.  1. С. 3–18 (далее ссылки на эту публикацию – в тексте).

[1][2] См., например: История СССР. 1966.  4. С. 115, 120, 121, 128–129; Коммунист.  16. С. 119. Подробно об этом – в моих воспоминаниях: Глагол времен // Историки России о времени и о себе. М., 1998. Вып. 2.

[2][3] Троицкий Н.А. «Народная воля» перед царским судом (1880–1894). 2-е изд. Саратов, 1983. С. 356 (таблица жандармских дознаний).

[3][4] Все они перечислены в моем указ. соч. (С. 31). Что касается членов Исполнительного комитета «Народной воли» (за все время – 36 человек), то они, кроме террора, тоже были заняты пропагандистской, агитационной, организаторской, издательской и прочей деятельностью во всех слоях населения, вплоть до окраин России, с мнократными обращениями к мировой общественности; руководили Студенческой, Рабочей, Военной организациями народовольцев, заграничным представительством партии.

[4][5] Вандалковская М. Г., Колесниченко Д. А. Дискуссия о внутренней периодизации разночинского этапа русского революционного движения // История СССР. 1966.  4. С. 122.

[5][6] Хейфец М. И. Вторая революционная ситуация в России (конец 70-х – начало 80-х годов XIX в.). М., 1963; Зайончковский П. А. Кризис самодержавия на рубеже 1870–1880-х годов. М., 1964.

[6][7] В редколлегию сборника ранее входили П. А. Зайончковский (Москва), В. В. Мавродин и С. Б. Окунь (Ленинград), Е. И. Покусаев и первый ответственный редактор сборника В.В.Пугачев (Саратов); сегодня входят В. Ф. Антонов и В. А. Федоров (Москва), М. Д. Карпачев (Воронеж), И. В. Порох, В. В. Прозоров, Н. А. Троицкий (Саратов) и др. Среди авторов сборника (кроме членов редколлегии) – В. А. Дьяков, А. Г. Тартаковский, К. Ф. Шацилло (Москва), Б. В. Ананьич, Р. Ш. Ганелин, С. А. Рейсер (Санкт-Петербург).

 

Епанчин Ю. Л.

ГЕНЕРАЛ Н. Н. РАЕВСКИЙ И ДЕКАБРИСТЫ

 

Вопрос о перспективах движения декабристов до недавнего времени занимал важное место в дискуссиях о возможных альтернативных путях развития истории России. Всерьез рассматривались различные варианты: от неизбежной обреченности дворянских революционеров («крепостная Россия забита и неподвижна») до полной победы восстания с последующей сменой всего социально-экономического и политического уклада. Причем потенциальных сторонников преобразований видели в ряду представителей высшей военной и гражданской администрации. К числу последних был отнесен и генерал Николай Николаевич Раевский (1771–1829).

Судьба выдающегося военного деятеля во многом характерна для поколения победителей Наполеона. Имя Раевского обрастало легендами как среди современников, так и среди потомков. В популярные издания вошла совершенно неправдоподобная сцена, в которой молодые декабристы предлагают прославленному генералу вступить в тайное общество. Раевский, в знак согласия, протягивает свою руку, а они смеются ему в лицо, объявляя это шуткой[1]. В «Записках» И. Д. Якушкина речь шла, конечно, о сыне генерала Александре, весьма честолюбивом человеке, склонном к мелкому авантюризму, и цинике. Он сыграл определенную роль в русской культуре, став «демоном» А. С. Пушкина и послужив, по убеждению литературоведа В. Я. Лакшина, одним из основных прототипов Евгения Онегина[2]. Подобные натяжки должны были служить, по мнению авторов, убедительным доказательством либерального образа мыслей Н. Н. Раевского, его идейной близости к декабристам. «Военный энциклопедический словарь так и сообщает о нем: «Был близок к декабристам»[3]. Связи с декабристами у него, безусловно, были, но на другой основе.

Мировоззрение Раевского основывалось на традиционных дворянских ценностях и приоритетах российской государственности. Многие авторы, как например П. В. Анненков, считали Раевского типичным представителем XVIII века, «сохранившим от него, при критическом отношении ко многим темным его сторонам, одно существенное его предание, именно учение о праве главы избранной дворянской фамилии понимать службу государству и свои обязанности перед ним так же, как честь и доблесть своего звания, независимо от каких-либо посторонних требований и внушений»[4]. Однако психологически, нравственно, духовно характер Раевского не соотносится с типом знатных дворян того периода, для которых было характерно показное вольтерианство, потакание собственным прихотям, необузданная роскошь, распущенность и эгоизм. При сравнении с этими людьми личность Раевского выделяется не столько сходством, сколько разительными отличиями, но ее реконструкция наталкивается на ряд трудностей, главной из которых является невнимание прежних историков к частной жизни этого человека. Подобный подход осудил еще Д.В. Давыдов, откликнувшийся на сочиненную М. Ф. Орловым некрологию Раевского следующими словами: «Мы ищем благочестивую душу его, хранилища всего возвышенного, отголоска всему благородному. Мы ищем верного друга, тайного благотворителя сира и нища, мужа твердого в бедствиях жизни, равнодушного к почестям и высокому сану, им заслуженным, и довольствующегося единым миром своей совести, словом, мы ищем человека, а видим в некрологии одного храброго и искусного генерала»[5].

Интересным представляется соотнесение типологических черт характера Раевского не с нравами безумного и мудрого восемнадцатого столетия, а с принципами «государевой службы» русской аристократии и патриархальными традициями допетровской Руси, дополненными, однако, новым просвещением. Характерно, что прославленный генерал не считал интеллект главным своим достоинством и, будучи достаточно хорошо образованным, владея французским и немецким языками, в формулярах писал: «Русской грамоте обучен». Тот же Денис Давыдов указывал на независимость и постоянство его характера: «Он был всегда тот же со старшими и ровными себе, в кругу друзей, знакомых и незнакомых, пред войсками в огне битв и среди их в мирное время: всегда спокойный, скромный, приветливый, но всегда сильный, чувствующий силу свою и невольно даваший чувствовать оную мужественною, разительною физиономиею и взором, выражающим присутствие ее в самом спокойном и мирном его положении»[6]. Поэт А. Ф. Воейков также писал Раевскому: «Ведь кротость, как геройство, – души твоей высокой свойство»[7].

К политике Николай Николаевич был совершенно равнодушен. Он принимал существовавший государственный порядок как данность, но служил не лицам, а государству. Политических оценок никому не давал, хотя иронизировал по поводу моральных и деловых качеств отдельных лиц. Много внимания он уделял своим семейным обязанностям, являя собой пример образцового мужа, сына и отца. Сама семья Раевского представляла собой интересное явление русской жизни. Ей даже посвящена специальная книга[8].

О благотворном влиянии на них семейства Раевских свидетельствовали многие современники. Особенно примечателен случай с А. С. Пушкиным. Высланный в 1820 г. из Петербурга на юг он встретился 26 мая в Екатеринославе с генералом Раевским и его сыном Николаем. Раевский окружил поэта заботой, поручил доктору Е. П. Ру­дыковскому следить за его здоровьем. В короткое время унылое состояние духа сменилось у Пушкина веселостью и даже откровенными проказами[9]. Сам Раевский вместе со своими детьми в это время совершал поездку на Кавказские минеральные воды и в Крым для поправления здоровья. Он не счел зазорным включить опального мелкого чиновника в состав своего семейства. Впрочем, он не считал свой поступок чем-то особенным, так же он поступил бы с любым другим человеком. Примечательно, что в его пространных письменных отчетах за лето 1820 г. имя поэта не упомянуто ни разу[10]. П. А. Бартенев сохранил свидетельство М. Н. Волконской об отношении генерала к вольнолюбивой лирике Пушкина, которое было проникнуто снисходительной иронией. Во время поездки «Раевского всюду встречали с большим почетом; в городах выходили к нему навстречу обыватели с хлебом и солью. При этом он, шутя, говаривал Пушкину: «Прочти-ка им свою Оду. Что они в ней поймут?» Вообще он подразумевал, что Пушкин принадлежит к масонам, дразнил его и уверял, что из их намерений ничего не выйдет. Он взял слово с обоих сыновей, что они не вступят ни в какое тайное общество»[11].

В связи с этим не лишне будет сказать об отношении Н. Н. Раевского к литературе и к просветительской философии. Анализ всего круга источников позволяет предположить, что генерал не был поклонником модных философских течений, изящной словесностью интересовался в меру и, вообще, к «романам» относился снисходительно. Литературу он считал не серьезным делом, а способом времяпро­вождения. Более всего он ценил живую человеческую беседу, был внимательным слушателем и сам являлся неплохим рассказчиком. Любил писать и получать письма. Полагался больше не на книжные истины, а на здравый смысл. Этим он отличался от молодых людей поколения декабристов, экзальтированно воспринимавших литературные персонажи и представлявших часто свои действия театрализованно. Интересно, что Пушкин назвал Раевского «человеком без предрассудков». Вместе с тем он сочувствовал каждому талантливому человеку, стараясь невзначай помочь ему. И большинство талантливых молодых людей отвечало генералу взаимностью, ценило его. В частности, для Пушкина пребывание в семье Раевского было чудесным временем, он переполнился впечатлениями и вступил в новый период своего творчества[12].

Диссонансом звучит оценка семьи в записках Ф. Ф. Вигеля. Его характеристика отдает явной предвзятостью, основывается часто на слухах. «Все семейство, – писал он, – страдало полножелчием, и, смотря по сложению каждого из членов его, желчь более или менее разливалась в их речах и действиях». Негативно оценивал Вигель и хозяйственные способности генерала: «Внук сестры князя Потемкина, Николай Николаевич Раевский, из огромного его наследства получил изрядную часть. Он не умножил сего имения, а, напротив, кажется, расстроил его с небрежностью важного человека»[13]. Это – совершенно поверхностный взгляд, основанный на внешнем впечатлении о финансовом положении.

В действительности же мать Раевского Е. Н. Давыдова выделила сыну значительную часть имений, уже обремененных долгами. Дополнительная задолженность самого Раевского была связана с тем, что он тратил значительные суммы на содержание воинских частей, которыми командовал. В результате, после смерти Николая Николаевича его долг казне исчислялся примерно в 800 тысяч рублей (из миллиона, пожалованного Александром I). Николай I повелел «не в пример другим», рассрочить выплату долга наследниками на 37 лет без уплаты процентов[14].

Между тем Раевский жил просто. С другой стороны, он не стремился решать свои финансовые проблемы за счет крестьян, увеличивая поборы. Он «знал и ценил простой народ, сближаясь с ним в военном быту и в своих поместьях, где между прочим любил заниматься садоводством и домашнею медициною. В этих отношениях он далеко не походил на своих товарищей по оружию, русских знатных сановников»[15]. Действительно, он отличался от богатых помещиков-вольтерианцев, стремившихся на основе новейших экономических учений создать высокодоходные хозяйства. Про такого «прогрессивного» помещика Д. В. Давыдов писал, что он «мужика под пресс кладет вместе с свекловицей».

Раевский оставался в стороне от сомнительных новшеств, предпочитая строить отношения с крестьянами на традиционной патриархальной основе, рассматривая их не только как источник получения доходов, но и как людей, нуждающихся в попечении и опеке. Крестьяне его, как правило, не проявляли недовольства своим хозяином, а некоторые испытывали настоящую преданность. Одним из таких людей была няня внука Раевского, Николиньки Волконского, Аграфена Алексеевна Шурапова, добросердечная и грамотная женщина[16]. Когда М. Н. Волконская перед отъездом в Сибирь объявила, что возьмет с собой одного добровольца, вызвалось несколько человек дворовых. Об отношении Раевского к крестьянскому вопросу из его обширной переписки достаточно выбрать только одно свидетельство, помеченное 1812 годом: «Я боюсь прокламаций, чтобы не дал Наполеон вольности народу, боюсь в нашем краю внутренних беспорядков»[17]. Это место свидетельствует, пожалуй, не столько о страхе помещика за свою собственность, сколько об опасении за судьбу государства. Вероятно, Раевский не представлял иной возможности сохранения России, иначе как в рамках крепостнического строя.

В среде дворянского сословия он, напротив, стоял на позиции равенства. Для него не имели значения богатство, знатность и чин дворянина. Ко всем он был готов относиться одинаково, учитывая лишь моральные и деловые качества. Генерал был хлебосольным хозяином, за столом которого постоянно можно было увидеть представителей разных семей, бедных офицеров, причем последние не чувствовали себя приживальщиками. Практически никогда не просивший ничего для себя лично, он оказывал покровительство знакомым и малознакомым людям, ходатайствовал перед царем о нуждах киевских помещиков[18].

После 1821 года благоволение Александра I к Раевскому пошло на убыль, хотя внешне он продолжал выказывать знаки расположения. Дело в том, что царю поступили доносы о существовании тайного общества, причем Раевский и Ермолов назывались в качестве «миссионеров», распространяющих влияние революционной партии «во всех слоях общества»[19]. Если в отношении вечно фрондирующего Ермолова это имело определенный смысл, то в случае с Н. Н. Раевским доносчики попали впросак. Тем не менее недоверие со стороны императора росло. Охлаждение со стороны царя Раевский особенно ясно почувствовал во время высочайшего смотра 4-го корпуса, которым он командовал, в 1824 г. Чтобы как-то выяснить причины подобного нерасположения, он отправляет письма в Петербург к своему бывшему подчиненному и боевому соратнику И. В. Василь­чикову: «Я все еще надеюсь на дружбу вашу, милостивый государь мой Ларион Васильевич!.. Скажу вам о себе: мы только что проводили нашего государя, старались сколько можно здешнее пребывание сделать веселым, в чем, кажется, успели. Я должен был провожать его до Луцка, но в Белой Церкви так захворал, что и теперь принужден заимствоваться чужой рукой, чтобы писать к вам. За тем прощайте. Я знаю, что вы веселы и счастливы. Остается только желать вам доброго здоровья. Пребуду навсегда душевно преданный вам нижайший слуга Н. Раевский»[20]. В этом письме удивительны нехарактерный для генерала заискивающий тон, и плохо скрытая обида, и преувеличение тяжести своей болезни (подпись стоит подлинная). Чувствуется, насколько омерзительна для него подобная дипломатия. Ложь и даже лукавство он считал тяжелыми пороками. А подозрение о том, что бывший соратник, ставший гвардейским начальником, возможно, плетет против него интриги, невыносимо. Сам Раевский доносов не терпел[21]. Не дождавшись разъяснений от преуспевающего царедворца, генерал подает прошение об отставке, которое в короткий срок было принято. Сведения об участии Раевского в противогосударственной деятельности по собственной инициативе пытался раздобыть начальник южных военных поселений И. О. Витт через своего агента А. К. Бошняка. В этом задании играла роль и личная неприязнь Витта к прославленному военачальнику. В разговоре с родственником Раевского В. Л. Давыдо­вым Бошняк постарался выведать о степени участия генерала в делах тайного общества. Давыдов отвечал, «что Раевский о замышляемых переменах и понятия не имеет и что никто не осмелится и говорить ему об оных»[22]. Между тем фигура знаменитого генерала была все-таки задействована в планах декабристов.

Поколение юных героев двенадцатого года, проникнутое чувством глубокой любви к своей родине и испытавшее высочайший эмоциональный подъем, в послевоенное время осознало необходимость радикальных перемен в политическом и общественном строе России. Из числа боевых офицеров вышли руководители тайных революционных обществ. По подсчетам историка Л. Я. Павловой из числа их членов 90 человек являлись участниками наполеоновских войн[23]. Движение декабристов имело ярко выраженный возрастной характер. Это были молодые люди, в большинстве своем не перешагнувшие 30-летнего рубежа. Сила их была не в численности и не в степени воздействия на реальные государственные рычаги, а в глубокой вере в правоту своих идей, в способности к самопожертвованию.

Понимая, сколь мала для них возможность совершить намеченные преобразования собственными силами, руководители Северного и Южного тайных обществ выдвинули идею создания в ходе восстания Временного правительства, в которое вошли бы представители высшей бюрократической иерархии и крупные военачальники[24]. В качестве кандидатов назывались имена либерального сенатора Н. С. Мордвинова, автора плана государственных преобразований М. М. Спе­ранского, главнокомандующего на Кавказе А. П. Ермолова и... Н. Н. Раевского. Выбор кандидатуры А. П. Ер­мо­ло­ва можно назвать удачным. Он проявлял открытую оппозиционность к аракчеевскому режиму, был сторонником крупных кадровых перестановок, не без основания считал себя государственным человеком и, что немаловажно, живо интересовался деятельностью декабристских обществ, был близко знаком со многими их участниками[25]. А вот на чем основывался выбор Н. Н. Раевского?

Вероятно, одним из факторов явилось широко распространенное в войсках мнение, что Раевский оказывает поддержку молодым офицерам, способствует их продвижению по службе, доверяет их инициативе и начинаниям. Так, лицейский товарищ Пушкина Александр Павлович Бакунин в 1820 году был адъютантом Раевского в чине подпоручика, а через год уже поручиком перевелся в лейб-гвардии Финляндский полк. Сам Александр Сергеевич советовал своему брату Льву: «В гвардию тебе не за чем: служить 4 года юнкером вовсе не забавно... Ты бы определился в какой-нибудь полк корпуса Раевского – скоро был бы ты офицером, а потом тебя перевели бы в гвардию – Раевский или Киселев – оба не откажут»[26]. Поэт Константин Батюшков, зная своего бывшего командира, в конце 1815 года писал тете Е. Ф. Муравьевой: «Из газет вижу, что Раевский в Петербурге. Узнайте, Бога ради, получил ли он мое письмо... Я подал прошение в отставку, и если служить не буду, то чин для меня то же, что для вас большой праздник»[27]. Сергей Иванович Муравьев-Апостол был в то время адъютантом Раевского. Другим адъютантом генерала до 1821 г. являлся Дмитрий Ипсиланти, брат героя греческого восстания А. И. Ипсиланти.

Талантливым людям служить с Раевским было приятно. М. Ф. Орлов два года служил у него начальником штаба. Когда весной 1819 г. ему предложили перебраться в столицу и стать начальником штаба гвардейского корпуса, он отказался, объяснив А. Н. Раевскому: «Я оставлю свое нынешнее место разве только для того, чтобы принять командование дивизией, а не для того, чтобы повиноваться другому, потому что из всех известных мне начальников я предпочитаю того, кому сейчас подчинен»[28]. Став наконец командиром дивизии, Орлов признавался тому же адресату: «Прощаюсь с мирным Киевом, с сим городом, который я почитал сперва за политическую ссылку, и с коим не без труда расстаюсь. Милости твоего батюшки всегда мне будут предстоять и я едва умею выразить, сколь мне прискорбно переходить под другое начальство»[29]. На освободившийся пост претендовал Д. В. Давыдов, заявляя А. А. Зак­ревскому: «Признаюсь, что мне очень хочется послужить с Николаем Николаевичем, мне дураки и изверги надоели»[30].

Другой (и главной) причиной, побудившей декабристов выдвинуть кандидатуру Раевского, являлась его высочайшая популярность в русском обществе. М. А. Фонвизин причислял его к так называемой «русской партии», боровшейся против немецкого засилья, главой которой называл Ермолова. Он писал: «Ермолов и Раевский (особенно первый) по высоким качествам, отличным способностям и характеру не могли удовлетворяться второстепенными ролями. Оба они с самою блистательною храбростию соединяли военное научное образование с опытностию и были пламенные патриоты. Ермолова обожали не только непосредственные его подчиненные, но и вся армия. Выспренные дарования этого генерала и возвышенный характер вполне оправдывали его честолюбие. Александр не любил ни того, ни другого, но поневеле уважал их за личные достоинства»[31].

Некоторые декабристы знали Раевского еще с 1812 г., были свидетелями его боевой славы. П. Х. Граббе так описывал свою встречу с командиром 7-го пехотного корпуса в Смоленске: «В первый раз видел я Раевского отдельно, в замечательном положении. Первое впечатление, им производимое, особенно в этот день, было совершенно в его пользу. Благородная и умная наружность, разговор, с первых слов обличавший образование, но вместе с тем холодность и пренебрежение. Он без сомнения был одним из главных лиц и тогда обращавших на себя общее внимание; но в душе его были уже усталость и безнадежность, готовность к осуждению, быть может, зависть. Он был из тех, которые невольно возбуждают во всяком великие ожидания, но их не сдерживают»[32]. Этот психологический портрет целиком сформировался в голове самого Граббе, к реальному Раевскому он имеет слабое отношение. Автор составлял свои записки на склоне лет, и в них видны следы разочарования из-за несбывшихся радужных надежд молодости, следы опыта разгрома декабристского движения и своеобразной мести прежним кумирам.

Один из декабристов – Василий Львович Давыдов – был единоутробным братом Раевского. Он начал военную службу в 14-летнем возрасте, принял участие в Отечественной войне 1812 г., служил адъютантом при П. И. Багратионе. За отличие в сражении при Малом Ярославце Давыдов был награжден золотой шпагой за храбрость, дважды ранен в 1813 году, дослужился до полковника и уволился в отставку в 1822 году. Он сделал это по совету Д. В. Давыдова, и этот поступок, возможно, спас ему жизнь или, во всяком случае, снизил меру наказания. Раевский поддерживал с Василием Львовичем формально-родственные отношения. Особой близости между ними не было. В письмах генерала имя брата почти не упоминается. Раевскому, видимо, не нравилось иезуитское воспитание Василия, его склонность к поверхностному философствованию и к сочинению стихов, прелести в которых он не находил, а главным образом, небрежность в семейной жизни (Давыдов в течение шести лет не оформлял свой брак с Александрой Ивановной Потаповой, родившей ему четырех детей).

Наиболее близкие отношения сложились у Раевского с Михаилом Федоровичем Орловым. М. В. Довнар-Запольский отмечал, что «М. Ф. Орлов является одной из интереснейших личностей не только в среде декабристов, но и вообще в русском обществе первых десятилетий девятнадцатого века»[33]. Он принял активное участие в войнах 1812–1814 гг., начав штабс-ротмистром, а закончив генерал-майором, подписывал капитуляцию Парижа. Орлов пользовался расположением императора Александра I, но вскоре стал докучать ему своим свободомыслием и лишился доверия монарха. Впоследствии он так и оставался в прежнем звании. В 1818 г. он назначается начальником штаба 4-го корпуса Н. Н. Раевского, сменив на этом посту недалекого служаку А. И. Нейдгардта. Через два года ему удалось добиться самостоятельного командования – 3 июня 1820 г. он был назначен командиром 16-й пехотной дивизии, квартировавшейся в районе Кишинева.

В период своего пребывания в Киеве, где располагался штаб 4-го корпуса, он развил деятельную активность. Заручившись поддержкой командующего, расширил ланкастерскую школу, доведя число обучавшихся в ней с 40 до 800 человек. Вскоре она стала считаться образцовой и привлекла внимание многих специалистов. С помощью того же Раевского Орлов вошел в состав правления Библейского общества, в котором развил кипучую деятельность, стремился придать ему ярко выраженную либеральную направленность. Его речь, произнесенная 11 августа 1819 г., хотя и содержала скрытый подтекст, понятный немногим, в целом выглядела как призыв к укреплению христианских добродетелей, милосердия и благотворительности. «Ежели Бог благословит наше предприятие, – провозглашал оратор, – то отовсюду раздастся благодарный отзыв признательности народной, число благотворителей нашего сословия значительно умножится и подаяния разольются от щедрой руки русских, кои никогда не щадили ни трудов, ни злата, ни жизни для пользы отечества»[34].

Орлов близко сошелся с семейством Раевских. Главе семьи импонировала его энергичность, решительность суждений, открытость характера. Между ними сложились доверительные отношения. Укреплению их связи послужила также любовь, возникшая между Орловым и старшей дочерью генерала. После откровенного разговора Раевский высказал свое согласие на его брак с Екатериной Николаевной, потребовав при этом, чтобы Орлов вышел из Союза Благоденствия. После некоторого колебания последний порвал с тайным обществом, сохранив, правда, дружеские связи с его членами. Этот поступок дал декабристам повод утверждать, что «Раевские сбили его с пути»[35].

Для Н. Н. Раевского благополучие и достоинство семьи стояли на первом плане. Он не навязывал детям свою волю, но был придирчив в выборе возможных родственников, а сыновья и дочери считались с его мнением в первую очередь. В данном случае симпатии заинтересованных сторон совпали. Орлов пылал любовью, Екатерина отвечала ему взаимностью. 3 марта 1821 г. Михаил Федорович писал своей избраннице: «Жить и вас любить будет для меня одною и тою же вещью»[36]. Известие о предстоящей свадьбе дошло до царского окружения. 8 марта генерал-адъютант П. М. Волконский сообщал из Лайбаха другому генерал-адъютанту – А. А. Закревскому: «Весьма рад, что Миша мой Орлов женится; надеюсь, что после того остепенится. Я его очень люблю и сожалею, что ветренностию своею и легкомыслием он много делает себе вреда, так как у него душа и сердце предобрые и благородные чувства, но язычок проклятый не может удержать, воображая, что все, что он говорит есть свято, и что все должны быть с ним одного мнения». В ответном письме Закревский вторит ему: «Михайло Орлов, женившись, остепенится и к хорошим своим качествам прибавит скромность, которой у него доселе недоставало»[37]. Сам Александр I проявил живейшую заинтересованность в этой свадьбе. Он выразил желание быть посаженным отцом невесты[38].

До конца жизни Н. Н. Раевский сохранял теплые чувства к зятю, называл его «мой Орлов», поддерживал тесные отношения, часто гостил у него даже в период опалы последнего. По-иному сложились отношения с другим зятем – С. Г. Волконским, ставшим мужем Марии Раевской.

Князь Сергей Григорьевич Волконский привлек внимание Раевского не столько знатностью рода и высокопоставленными предками (отец – генерал от кавалерии Г. С. Волконский, дед по матери – фельдмаршал князь Н. В. Репнин), сколько репутацией безупречно храброго офицера, участника 58 сражений, израненного в боях. Особых выгод этот брак не сулил – Волконский не пользовался благораположением царя. Став генералом еще в 1813 г., он навсегда застрял в должности командира бригады. Александр I преднамеренно «забыл» о нем, методично отклонял ходатайства о производстве.

Услышав от Волконского просьбу предоставить ему руку дочери, генерал решил судьбу Марии Николаевны, не поинтересовавшись как следует ее мнением. Так как она не возражала на его предложение, он решил, что сделал правильный выбор. Отца не смутило то, что жених был старше невесты на 17 лет. Такие браки были тогда в порядке вещей. Он не знал о принадлежности Сергея Григорьевича к Союзу Благоденствия и Южному обществу. Существующие в литературе предположения, что Раевский потребовал от Волконского, как и от Орлова, выхода из тайного общества, на что декабрист ответил отказом, являются по-видимому позднейшими домыслами, восходящими к оправдательным высказываниям самого Волконского[39].

Сергей Волконский принадлежал к числу наиболее ярых сторонников радикальных преобразований. Вступив в 1819 г. в Союз Благоденствия, он стал впоследствии одним из деятельных членов Южного общества, возглавлял вместе с В. Л. Давыдовым его Каменскую управу. До конца жизни он придерживался демократических убеждений, что проявлялось даже в быту. Вместе с тем отличался скрытным характером. Его женитьба на Марии Николаевне состоялась в Киеве 11 января 1825 г. и была пышно обставлена. Сергей Григорьевич специально для этого приобрел роскошную карету, которую через год Раевский безуспешно пытался продать графу Потоцкому[40]. Шафером на свадьбе был П. И. Пес­тель[41].

После ареста Волконского его тесть был крайне рассержен на зятя, считая его виновным в несчастье дочери, называл арестованного обманщиком и даже негодяем за то, что последний скрыл от него и от жены свою принадлежность к антиправительственной организации, чем поставил под удар судьбу своей семьи. Негативное отношение к Волконскому семья Раевских сохранила и после смерти Николая Николаевича. Его сын Николай писал в 1832 г. сестре в Сибирь: «Вы не удивитесь моему молчанию после 1826 г. Что мог я Вам сказать? Я повторяю Вам еще: Вы не судья Вашему мужу. Преданность и добродетель женщины – я не ожидал меньшего от вас: мы дети одного отца. Вы говорите мне о Вашем муже с фанатизмом. Не сердитесь на мой ответ. Я не прощу его никогда, каково бы ни было его положение. Безнравственностью, с которой он взял вас в жены в ситуации, в которой он находился, он сократил жизнь нашему отцу и стал причиной вашего несчастья»[42]. Тем не менее Раевский-младший в 30-х годах активно ходатайствовал перед различными инстанциями, чтобы определить Волконскому место ссылки не в Сибири, а на юге России, и тем самым улучшить положение сестры.

Среди декабристов у генерала Раевского было еще два родственника – подпоручик Владимир Николаевич Лихарев и отставной штабс-капитан Иосиф Викторович Поджио, члены Южного общества. В августе 1825 г. Лихарев женился на Екатерине Андреевне Бороздиной. Она была дочерью сенатора А. М. Бороздина и Софьи Львовны, урожденной Давыдовой, – сводной сестры Н. Н. Раевского. Екатерина Андреевна после осуждения мужа отказалась от него и еще при его жизни вышла замуж вторично. Иосиф Поджио был женат на ее сестре Марии, которая порывалась последовать за мужем в Сибирь, но потом оставила эти попытки и вышла замуж за князя А. И. Гагарина, привлекавшегося к следствию по делу декабристов.

При Раевском постоянно находились два адъютанта из декабристов – Алексей Васильевич Капнист, сын поэта В. В. Капниста, и П. А. Муха­нов. Оба они раньше служили в гвардейском Измайловском полку и терпеть не могли командующего своей бригадой великого князя Николая Павловича (Муханов дерзко отвечал на его замечания). А. В. Капнист поступил на службу к Раевскому поручиком, через год был произведен в штабс-капитаны, еще через год стал капитаном, а в 1825-м, через 4 года, перевелся в Воронежский пехотный полк сразу в чине подполковника. Раевский «любил его, как сына и в семействе он был истинно, как самый близкий родной»[43]. Арестован он был в доме генерала 14 января, когда в Киеве проходили контрактовые ярмарки. Он в 1820 г. состоял в Союзе Благоденствия, потом от движения отошел, привлекался к следствию, но серьезного наказания не понес.

П. А. Муханов по собственной инициативе попросился в 1823 году на службу к Раевскому. О своих хлопотах он сообщал матери: «Дела мои с Раевским не приведены к концу, поэтому не могу вам ничего сказать, все меры хорошие, которые я мог взять, взяты, и я надеюсь иметь решительный ответ». 15 апреля он уже был назначен адъютантом к командиру 4-го корпуса в чине поручика. Муханов серьезно увлекался литературой и историей, но к служебным обязанностям относился прохладно. В это время им овладела идея создания собственного военного журнала. Он завязал переписку с различными ведомствами и отправил письмо в военное министерство. За действия «не по команде», т.е. через голову непосредственного начальства, ему был объявлен выговор через генерала Раевского. Тем не менее, уже 1 января 1824 г. он был произведен в штабс-капитаны. Дальнейшая карьера его пресеклась по причине выхода в отставку командующего корпусом. Муханов был этим очень обеспокоен, так как терял своего покровителя. Об этом он писал своей сестре Екатерине: «Генерал Раевский решительно покидает службу в октябре 1824 г., а так как у меня нет в виду места, я хочу отправиться на Кавказ под покровительство Ермолова. Если не задержат генерала на службе, что, впрочем, маловероятно, я поеду с ним на Кавказ и в Грузию, куда он собирается предпринять путешествие для здоровья». И после отставки Раевского Муханов пользовался его покровительством, жил с ним в Киеве. Судьба адъютантов генерала оставалась неопределенной, о чем Муханов писал через полгода в марте 1825-го: «Никакого ответа из Петербурга, никаких известий по поводу нас, бедных адъютантов. Генерал, который относится к нам с удивительной добротой, начинает беспокоиться за нашу судьбу»[44]. Лишь спустя три месяца Муханов был «возвращен во фронт», а вскоре выхлопотал себе отпуск и уехал в Москву, где и был арестован.

Некоторые декабристы сталкивались с Раевским эпизодически. Обычно это случалось в его киевском доме или в имении Давыдовых Каменке, где ежегодно 24 ноября праздновались именины матери Раевского Екатерины Николаевны. В Каменке также устраивались совещания членов Южного общества. Среди постоянных посетителей усадьбы можно было увидеть И. Д. Якушкина, К. А. Охотникова, М. П. Бестужева-Рюмина, С. Г. Волконского, брать­ев Поджио, А. С. Пушкина. Впрочем, сам Раевский сравнительно редко бывал в Каменке.

Прибывая в Киев, многие декабристы считали своим долгом засвидетельствовать почтение прославленному генералу. Так, в 1823 г. к Раевскому зашел майор Н. И. Лорер: «Тогда мне хотелось посетить героя, коего высокие качества так славно изобразил Д. В. Давыдов, и я явился к нему. Помню, что я застал генерала в биллиардной, с кием в руках. Открылось, что фамилия моя ему известна, что он очень хорошо знает матушку и всякий раз, что ездит в Крым, где у него поместья, заезжает к ней. «Снимай шарф, клади кивер и пойдем обедать» – сказал он мне»[45].

С. И. Муравьев-Апостол, бывший адъютант генерала, в начале 20-х годов, видимо, неоднократно посещал Раевского. Так, в письме к сестре А. И. Хрущевой от 28 июня 1821 г. он сообщает: «Что касается Раевских, то они все уехали, исключая Александра, у которого я сейчас нахожусь, – генерал инспектирует свой корпус, а мадам со всеми остальными отправилась провести лето в Одессе». Интересно содержащееся в том же письме сведение о том, что Раевский продолжал принимать участие в судьбе своего бывшего подчиненного: «Генерал написал обо мне письмо князю Волконскому (Петру Михайловичу. – Ю. Е.) и ожидает немедленного ответа; увидим, могу ли чего-нибудь достигнуть». Отношения между ними были достаточно тесными, так что генерал сам заезжал обедать к подполковнику в Васильков[46].

Принимали в доме Раевских и Михаила Павловича Бестужева-Рюмина. Он вынашивал планы женитьбы на Екатерине Александровне Давыдовой, дочери хозяина Каменки Александра Львовича Давыдова и Аглаи Антоновны, урожденной де Грамон, известной своей ветренностью. Об этом сам он сообщал в письме С. М. Мартынову от 16 ноября 1824 г.: «Я провел много времени за размышлениями о моих семейных делах и о том, в каком положении я буду в свете в 23 года от роду, – без чина и с небольшим состоянием, а также о тех беспрестанно вновь возникающих заботах, которые мне приходилось видеть даже в таких союзах, в которых муж и жена наилучше подходят друг к другу; наконец, о тех неприятностях, которым я подвергну свою жену, заперев на неопределенное время в Рянщево. Я сделал больше, – я представил все это Катерине и ее дяде Василию Давыдову, с которым я нахожусь в самых дружеских отношениях. Даю вам честное слово, что я ничего при этом не скрыл, даже не прикрыл. И вот, – ничто не пугает Катерину, и родители ее обещают достаточное приданое (так как я часто повторял, что я не богат) и перемену моей служебной карьеры, как только государь дарует нам прощение (за принадлежность к восставшему Семеновскому полку. – Ю. Е.). Что касается нашего теперешнего образа жизни, то он самым точным образом известен дяде ее Раевскому, у которого под начальством служит довольно много моих товарищей, и Раевский очень любит свою племянницу и выказывает ко мне много доброты»[47].

А. И. Михайловский-Данилевский в своих записках давал достаточно яркую, но необъективную характеристику декабриста, по-своему трактовал природу его отношений с Раевским: «Он был во многих почтенных домах принят на самой дружеской ноге, например, у генерала Раевского в Киеве и у бывшего министра Трощинского, жившего недалеко от Лубен; им сего нельзя приписать в вину, потому что в губерниях, особенно малороссийских, нельзя быть насчет общества столько разборчивым, как в столицах; скука заставляет иногда прибегать к людям, которых бы мы в больших городах бегали. Бестужев почти не служил в полку, а разъезжал по Малороссии... Его принимали все, а особенно прекрасный пол, как веселого собеседника, над которым можно было забавляться, но никому в голову не приходило, чтоб человек столь рассеянный и ветреный мог быть заговорщиком»[48].

В доме Раевского можно было встретить Павла Ивановича Пестеля, «директора» Южного общества. Он приглядывался к генералу, но, в конце концов, переключил свое внимание на начальника южных военных поселений И. О. Витта, личность беспринципную и безнравственную. Полковник даже хотел жениться на его рябой дочери.

Определенные связи с Раевским могли иметь также его земляки по Чигиринскому уезду, братья-декабристы Игнатий и Максимилиан Красносельские, а также поручик квартирмейстерской части Н. А. Крюков, проводивший в 1825 г. топографическую съемку Киевской губернии.

В декабре 1824 г. князь А. Г. Щербатов, новый командующий 4-го корпуса, пригласил к себе на службу полковника С. П. Трубецкого, члена Северного общества, представителя умеренного крыла декабристов. Последний согласился, так как собирался решить определенные организационные задачи. «Приехав в Киев, Трубецкой нашел, что Южное общество во всем отклонилось от правил союза. Некоторые только старые его члены оставались ему верными, но лишены были способа действовать. Внимание Трубецкова обращено было на то, чтобы воспрепятствовать распространению правил Южного общества в полках 4-го корпуса, соединить старых членов и дать им средства к действию по прежде принятым началам и отвратить членов Южного общества от мнений Пестеля»[49]. Однако ни Южному обществу, ни Трубецкому не удалось найти сторонников в частях 4-го корпуса. Во всех полках его следствием по делу декабристов были выявлены только два члена Союза Благоденствия – офицеры 37-го егерского полка Сурнин и Чумпалов. Причем и их Николай I распорядился «оставить без внимания». В более высоком звании находился командир Екатеринбургского пехотного полка А. Ф. Астафьев, произведенный в полковники в 1816 г. Он к следствию вообще не привлекался.

Осенью 1825 года Южное общество развернуло бурную деятельность по вербовке новых членов. Подчас привлекались случайные люди, среди которых оказались доносчики. Для агитации, вероятно по совету Пестеля, использовалось и имя Н. Н. Раевского. Особенно усердствовал М. П. Бестужев-Рюмин. Вот как описывал его выступление на собрании Общества соединенных славян 3–4 сентября И. И. Горба­чевский: «Бестужев начал объяснять чертежом управление Южного общества, говорил о различных управах, существующих в разных местах России, об образе их сношения с Верховною Думою, о силе своего общества, наименовал членов оного: князя Волконского, князя Трубецкова, генерала Раевского, генерала Орлова, генерала Киселева, Юшневкого, Пестеля, Давыдова...»[50].

Восстание на Сенатской площади оказалось большой неожиданностью для большинства современников. Раевский имел смутные сведения о событиях в столице. Еще 18 декабря он ничего не подозревал и писал из Киева дочери Екатерине: «Поеду поклонюсь царю в Петербург»[51]. Заботы о дочери, готовившейся стать матерью, заставили его изменить свои намерения. Необходимо было также решить некоторые семейные и хозяйственные вопросы. 2 января Мария Волконская родила сына, ее отец писал в Белую Церковь Е. Н. Орловой и А. Н. Раевскому, не зная еще, что последний арестован: «11-го я отправляюсь на контракты, желаю найти там Орлова». Лишь утром 5 января он начинает испытывать настоящее беспокойство, но все еще не знает о разразившейся беде: «Волконский в Умани, отлучиться не может. Мы все здоровы и спокойны, хотя бывают по соседству частые тревоги... Я надеюсь кончить контракты весьма скоро и приехать к вам хотя на день или два, и поеду уже на Москву в Петербург». В тот же день он получает страшное известие и вечером пишет новое письмо дочери: «Милая Катинька, ты всегда мне верила и слушалась меня. Прошу тебя, мой друг, быть спокойной, как я спокоен. Письмо мое брату Петру перескажет все обстоятельства, которых тут не повторяю. У меня все также понимают оные, как я. Только до Машиньки не допускают, по ее положению, сих известий. Ты знаешь не менее меня, что твои братья не могут быть замешаны ни в какие дурные дела, тебе и мысли, и поступки их совершенно известны, как мне»[52].

Известие из Умани об аресте в этот день С. Г. Волконского в Болтышку еще не поступило. Упомянутое письмо к П. Л. Давы­дову имело следующее содержание: «27 декабря сын мой Николай, а 29 декабря сын мой Александр повезены в Петербург. Если сие происшествие и огорчительно, по крайней мере не нарушает моего спокойствия: на сыновей моих я имею надежду. Ты знаешь, брат Петр, что я без основания утверждать не стану, но отвечаю за их невинность, за их образ мыслей и за их поступки. Но боюсь, чтоб это известие не испугало дочерей моих в Москве, и для того прошу тебя, любезный брат и друг, предварить Михаила Федоровича, буде он в Москве, или самому тебе съездить к ним и успокоить их. Мое спокойствие может им служить примером; после сего мои сыновья уже не будут в подозрении, что им же в пользу послужит. Николай взят при полку. Александр в Белой Церкви. Они едут в своих санях, со своими людьми и не так спешно; с ними обходятся благопристойно. Я сам бы поспешил в Москву, но дочь моя Мария 2-го числа родила сына благополучно, ты знаешь, что первые 9-ть дней опасны, малейшая тревога может убить ее. Женщин же одних теперь оставить невозможно. К тому же контракты, на коих я, может, буду обременен делами многих других и собственными, совершенно воспрещают мне отлучиться. Вот, брат милый, несчастливые обстоятельства. Меры правительства строги, но необходимы, говорить нечего; со всем тем, время для всех вообще чрезвычайно грустное»[53].

Из письма видно, что Раевскому еще не было известно о судьбе М. Ф. Орлова (арестован 21 декабря) и об опасности, угрожавшей В. Л. Давы­дову (приказ об аресте от 30 декабря, арестован в Киеве 14 января). О судьбе последнего Раевский, возможно, вообще не беспокоился, тем неожиданнее был для него арест брата Василия, происшедший практически у него на глазах в период крещенских контрактовых ярмарок. Утверждение П. В. Долгорукова о том, что Николай Николаевич предлагал Волконскому бежать за границу[54], фактами не подтверждается. Они в это время не встречались. Уже будучи арестованным, Волконский успел на почтовой станции передать с оказией письмо Раевскому с сообщением об обстоятельствах последних происшествий[55].

Следствие по делу братьев Раевских закончилось в кратчайшие сроки. Свидетельства некоторых историков, что они были причастны к тайному обществу, но освобождены Николаем I, не желавшим якобы «раздувать» дело принадлежностью к числу осужденных детей крупных военачальников 1812 г. и популярных героев, неосновательны, так как сыновья бывшего военного министра П. П. Коно­вницына понесли наказание. Не подтверждается также мнение декабриста А. Е. Розена, считавшего причиной освобождения чистосердечное признание[56]. Мемуары И. Д.Якушкина свидетельствуют, что декабристы отказались от мысли принять в свои ряды А. Н. Раевского, не доверяя его моральным качествам. П. А. Бестужев предпринимал попытку внушить свои взгляды Николаю Раевскому, но она закончилась провалом, чем Бестужев был рассержен, как видно из его позднейшей характеристики младшего Раевского: «Человек с обширною памятью, ей обязан он множеством разнообразных и глубоких сведений. Его можно назвать воплощенною энциклопедиею. Все знает, обо всем судит, на все кладет приговоры с верностью Архонта. Добр по душе, характера уклончивого, правил честных. Жаль, что сии способности не украшаются скромностью, венком истинной философии. В политических мнениях и поступках осторожен и робок до укора. Долго не забуду я первую встречу с ним, убедившую меня в его постыдной трусости. Действуя со стороны страстей, льстя его самолюбию, все можно сделать из сего умного человека»[57]. Излишне говорить, что данная оценка противоречива и необъективна.

Причиной ареста Николая и Александра был донос капитана А. И. Майбороды, назвавшего их в числе примерно сорока членов тайного общества. Говорил о каких-то Раевских на допросе и полковник П. В. Аврамов, сославшийся на слова Пестеля. Майборода в дополнительных показаниях указал на тот же источник[58]. П. И. Пестель принадлежность братьев к обществу отрицал.

Доставленные в Петербург братья Раевские были первоначально определены на главную гауптвахту, а 9 января препровождены к дежурному генералу Главного штаба А. Н. Потапову, где им дали письменные вопросы. Николай отвечал, что «никогда не знал и не слыхал о тайном обществе и никогда к нему не принадлежал», с полковником Пестелем «сношения... не имел и от него ничего не слыхал насчет общества или намерения оного, и знакомство мое с ним было также общественным». О дяде В. Л. Давыдове сказал: «О его намерениях, о участии в обществе никогда не знал и до сих пор не могу верить, чтобы он мог оному принадлежать»[59]. В повторных показаниях от 14 января он больше ничего не добавил.

Александр отвечал сходным образом, отрицал какие-либо связи с В. Л. Давыдовым и С. Г. Волконским помимо родственных, но пустился в рассуждения о влиянии поляков и французских книг, в связи с чем вынужден был дать более подробные объяснения[60]: «Дух новизны я заметил уже давно и приписывал его влиянью чтенья французских политических книг. Я уже шесть лет живу почти без выезда в Киевской губернии, видел тех лиц, которые принимались в доме моего отца, связей с поляками никогда не имел, а предполагаю, что они старались внушить дух неудовольствия, потому что они одни могли найти выгоду в внутреннем беспорядке России, чтоб воспользоваться оным и от нас отложиться. Польские помещики – люди праздные, неслужащие, более русских ездят в чужие края и там напитываются мыслями, никак не приличествующими для России. К тому же восстановление Польского Царства и далее тому представленная Конституция возвысили их и утверждали видом законности их замыслы. Потому-то я всегда считал, что сия мера нанесла большой вред России, она никого с нами не мирила, родила чувство зависти, мысли не приличные нашему Отечеству. Я поступил бы против совести и чести, ежели б назвал кого из знакомых помещиков, потому что, кроме весьма обыкновенных сношений знакомства, связей никаких не имел, а рассужденья мои основаны на догадках... Я заметил большую перемену мыслей со времени возвращения моего из границы в 1815 году, приписываю оное, как я раньше сказал, влиянию французских книг о восстановлении Царства Польского. Я заметил, что вообще читали более прежнего газеты и рассуждали более о предметах политических, но все мои на то познанья так глухи и общественны, что никого назвать не могу».

О своем образе мыслей ответил так: «Мысли в человеке образуются не разом, особенно в головах молодых и неопытных; я себя никак не могу исключить общему сему закону; но могу удостоверительно сказать, что вот уже четыре года, что я непоколебимо уверился, что для России нет приличнее правления самодержавного: столь многочисленные племена различных вер и наречий, столь обширное пространство и малое просвещение не терпят другого образа правления как Самодержавного, рад правлению, которому Россия обязана и своей славой и могущетсвом. Опасаюсь только, чтобы несколько миллионов крепостных крестьян, нетерпеливо ожидавшие освобождения, не были б причиною больших беспорядков. Далее я не могу вступать в рассуждения о способах, как освободить оных крестьян без ущерба выгод помещиков и нарушения общего спокойствия. Не имея ни с кем связи, я мало говорил о политических предметах, мыслей своих почти не сообщал, жил уединенно с своим семейством, и сим обстоятельствам приписываю счастие не получить никаких предложений к вступлению в какое бы то ни было тайное общество. К тому же будучи всегда больным, от того угрюмого нрава и человеком без всякого влияния, я не могу и придумать, чем я бы мог быть полезен тайному обществу»[61].

Рассмотрев все данные, следственный комитет пришел к выводу, что в данном случае имел место пример классического оговора. В день последнего допроса А. Н. Раев­скому было позволено написать письмо Е. Н. Орловой, в котором он сообщал: «Мы спокойны и здоровы, мы не беспокоимся. Что до вашего графа, помилования которого вы очень желаете, не впадайте в уныние, не забывайте, что вы являетесь оградой и что вы должны заботиться о себе и о своих детях. У нас есть книги, мы живем хорошо и ждем приезда нашего отца, который не должен опоздать прибыть»[62].

17 января Раевские по Высочайшему повелению были освобождены с оправдательным аттестатом. Более того, Александр 21 января был пожалован в камергеры, а Николай в сентябре назначен командиром Нижегородского драгунского полка. А. Е. Розен, со слов полковника Кончиялова, утверждал, будто Н. Н. Раевский-младший, встретившись со своим дальним родственником (женатым на Евдокии Васильевне Раевской) подполковником П. И. Фаленбергом, сказал: «Трус, кто не скажет все, что знает»[63]. После этого Фаленберг, якобы оговорил себя. Эту версию опроверг В. А. Федоров[64].

Известно, что Николай I сам вел следствие и допросы. Он оставил свои впечатления о двух зятьях Раевского. «Сергей Волконский набитый дурак, таким нам всем давно известный, лжец и подлец в полном смысле, и здесь таким же себя показал. Не отвечая ни на что, стоя, как одурелый, он собой представлял самый отвратительный образец неблагодарного злодея и глупейшего человека». А вот характеристика М. Ф. Орлова: «С большим умом, благородной наружностию – он имел привлекательный дар слова... Пользуясь долго особенным благорасположением покойного государя, он принадлежал к числу тех людей, которых счастие избаловало, у которых глупая надменность затмевала ум, считая, что они рождены для преобразования России... Он слушал меня с язвительной улыбкой, как бы насмехаясь надо мной, и отвечал, что ничего не знает, ибо никакого заговора не знал, не слышал и потому к нему принадлежать не мог; но что ежели б и знал про него, то над ним бы смеялся как над глупостью. Все это было сказано с насмешливым тоном и выражением человека слишком высоко стоящего, чтоб иначе отвечать как из снисхождения»[65]. При разности оценок, надо отметить, что оба декабриста вели себя достойно: не выдавали своих товарищей. Генерал-адъютант А. И. Чернышев даже сделал выговор С. Г. Волконскому: «Стыдитесь, князь, прапорщики больше вас показывают»[66].

Н. Н. Раевский прибыл в Петербург в конце января. Придворная челядь окружила генерала показным вниманием. Император пожаловал его в члены Государственного совета. 26 января и 6 февраля Раевский имел свидания с родственниками - М. Ф. Орловым и В. Н. Лихаревым – в присутствии коменданта Петропавловской крепости А. Я. Сукина[67]. С Волконским он встретиться не пожелал. После этого немедленно уехал домой. 26 февраля он писал из Киева дочери Екатерине: «Теперь у меня друзей много, и все друг про друга рассказывают, что про меня говорили»[68].

Между тем следствие в Петербурге продолжалось. Наряду с рассмотрением дела декабристов, велось еще одно, совсем тайное, расследование – о причастности к противогосударственной деятельности наиболее важных персон. Документы по этому делу находились в руках очень узкого круга лиц, отдавались лично императору, который вскоре приказал их уничтожить. Особенно ревностно вынюхивал начальник Главного штаба генерал И. И. Дибич. А. В. Поджио вспоминал: «Он допытывался всегда об участии Николая Николаевича Раевского и Ермолова, лавры которых лишали его сна»[69].

А новоиспеченный член Государственного совета, генерал Раевский к государственной деятельности не стремился, в столице появлялся редко и свое положение использовал только для заступничества за людей, чье положение казалось ему особенно нетерпимым. Прежде всего он содействовал освобождению М. Ф. Орлова. Его действия, наряду с ходатайством брата декабриста генерал-адъютанта А. Ф. Орлова, способствовали тому, что Михаил Федорович не понес сурового наказания. 4 апреля Раевский писал П. Д. Киселеву: «Я имею из Петербурга известия об моем Орлове весьма утешительные. Дружба ваша к нему, столько доказанная, может служить залогом моей к вам преданности и уважения. Надеюсь, что вы и ко мне немного оного уделите»[70].

Отношение  к  С. Г. Волконскому у  Николая  Николаевича было противоречивым. Поначалу он был настроен к нему непримиримо, не желал даже слышать о нем. Но в то же время он понимал, что его судьба неразрывно связана с судьбой его дочери. «Волконскому будет весьма худо, он делает глупости, запирается, когда все известно. Что будет с Машенькой! Он срамится», – сокрушался он в письме к Екатерине Орловой[71]. Вероятно, настроения генерала попытались использовать для воздействия на строптивого арестанта. Раевскому, возможно, пообещали смягчение наказания в случае раскаяния декабриста. 27 января генерал послал увещевательное письмо в крепость: «Ты называешь меня отцом ­– то повинуйся отцу! Благородным, полным признанием ты окажешь чувство вины своей, им одним уменьшишь оную! Не срамись! Жены своей ты знаешь ум, чувства и привязанность к тебе: несчастного – она разделит участь, посрамленного... она умрет. Не будь ее убийца!»[72]. Волконский так и не дал новых сведений следствию, хотя и написал под давлением родственников покаянное письмо царю.

Чувства к зятю переменились после вынесения ему приговора, когда Мария Николаевна получила от мужа письмо, где он раскаивался за ее поломанную судьбу. «Если б Сергей не показывал добрых чувств своих, я б не остановился б истребить в ней к нему уважение, следственно и привязанность, – писал Раевский в августе сыну Александру. – Она б видела в нем отца своего сына, но тем не менее недостойного любви, но теперь считаю, что хотя ей тяжело будет любить своего мужа и быть с живым в вечной разлуке и знать его в несчастливом состоянии, но считаю, что мы обязаны любить его»[73].

Однако Мария Николаевна приняла другое решение. Отец считал сначала ее намерение ехать в Сибирь блажью, приписывал его влиянию «Волконских баб», называл дочь «дурочкой». Ю. М. Лотман усмотрел в ее поведении влияние, которое оказала «русcкая литература, создавшая представление о женском эквиваленте героического поведения гражданина, и моральные нормы декабристского  круга,  требовавшие прямого  перенесения поведения литературных героев в жизнь»[74]. Марии Волконской приходилось совершить решительный выбор между любовью к отцу и супружеским долгом. Это была настоящая жизненная драма. Узнав, что дочь не откажется от своего решения, отец вскипел, вскрикнув: «Я тебя прокляну, если ты через год не вернешься!» День прощания был печален. Вот как описала его М. Н. Волконская: «С отцом мы расстались молча; он меня благословил и отвернулся, не будучи в силах проговорить ни слова»[75]. Раевский в течение года не отвечал на письма дочери, хотя перечитывал многократно. Через других детей он пересылал ей необходимые вещи и деньги. И лишь после смерти внука, Николиньки Волконского, возобновил переписку.

Раевский и его семья оказывали помощь не только Марии Николаевне, но и другим ссыльным «декабристкам». Большое участие генерал принял в делах А. В. Ентальцевой, взяв на себя заботу об имуществе осужденного декабриста[76]. Ентальцева писала С. Н. Раевской: «Просите почтеннейших родителей ваших, чтобы они сохранили воспоминание о нас, где бы мы ни были. Чувство глубокого почтения и благодарности к ним и всей добродетельной фамилии вашей будет до гроба облагораживать наши сердца»[77]. Много времени вызвали хлопоты Раевского по поводу узаконения детей В. Л. Давыдова[78]. Его дочери Мария, Екатерина и Елизавета, а также сын Михаил родились до официальной регистрации брака с А. И. Потаповой. В течение двух лет генерал переписывался с министром юстиции Д. И. Лобановым-Ростовским[79], и лишь 11 февраля 1828 г. князь В. В. Дол­го­руков уведомил его: «Государь император Высочайше повелеть соизволил: дело сие считать конченным»[80]. Ходатайство было удовлетворено. Кроме того, перед отъездом в Сибирь А. И. Давыдова поручила воспитание детей и управление имением П. Л. Давыдову и Н. Н. Раевскому. Она отметила в своей доверенности на имя П. Л. Давыдова, что этим он «до сего обще с его превосходительством Николаем Николаевичем по дружбе вашей к нам занимались»[81]. Одновременно Раевский совместно с Петром Львовичем и Александром Львовичем Давыдовыми заключил соглашение с кредиторами о ликвидации долгов, лежащих на имениях В. Л. Давыдова в Подольской губернии[82].

Жизнь Н. Н. Раевского находилась в поле зрения только что образованного III Отделения – политической полиции. Перлюстрировались письма его дочери. А. Х. Бенкен­дорф не забывал упомянуть, что пересылает ему «письмо, полученное мною обыкновенным порядком из Читы»[83]. Живший у генерала французский учитель Виктор-Андрей Фурнье де Бафлемон находился под полицейским надзором. III Отделение отмечало, что «иностранец Фурнье известен правительству с невыгодной касательно  правительства и политического поведения стороны». Фурнье беспокоил Бенкендор­фа. В 1926 г. последний неоднократно настаивал – «при обнаружении малейшего на счет его сомнения» – выслать Фурнье во Францию[84]. Связь Раевского с поднадзорным М.Ф.Орловым также привлекала внимание.

Связанные с восстанием декабристов семейные переживания сильно подорвали здоровье Раевского. Генерал быстро слабел. Особенно волновала его судьба дочери Марии. 16 сентября 1829 г. он умер с ее портретом в руках.

 



[1] См.: Новиков И. А. Пушкин в изгнании. М., 1962. С. 126; Почко Н. А. Генерал Н. Н. Раевский. М., 1971. С. 52; Иванов В. Н. Александр Пушкин и его время. М., 1977. С. 146–147; Гессен А. И. Во глубине сибирских руд... Махачкала, 1982. С. 34; Эйдельман Н. Я. Апостол Сергей. М., 1988. С. 145.

[2] Лакшин В. Я. Пять великих имен. М., 1988. С. 4–112.

[3] Военный энциклопедический словарь. М., 1984. С. 616.

[4] Анненков П. В. А. С. Пушкин в Александровскую эпоху. СПб., 1912. С. 150.

[5] Давыдов Д. В. Замечания на некрологию Н. Н. Раевского. М., 1832. С. 18.

[6] Там же. С. 22.

[7] Архив Раевских. СПб., 1909. Т. 2. С. 603.

[8] Врангель С. А. Семья Раевских. Париж, 1955.

[9] Рудыковский Е. П. Встреча с Пушкиным // Русский вестник. 1841. Т. 1. С. 273–274.

[10] Отдел рукописей Российской государственной библиотеки (ОР РГБ), Ф. 244,  М3612, д. 4.

[11] А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1985. Т. 1. С. 217.

[12] Лотман Ю. М. А. С. Пушкин: Биография писателя. Л., 1981. С. 58–64.

[13] Вигель Ф. Ф.  Записки. М., 1892. Ч. 6. С. 85, 169.

[14] Архив Раевских. Т. 2. С. 110–111.

[15] Бартенев П. А. Пушкин в Южной России // Русский архив. 1866. Стлб. 1116.

[16] Рукописный отдел Института русской литературы (РО ИРЛИ), ф. 253, д.  504.

[17] Архив Раевских. СПБ., 1908. Т. 1. С. 301–302.

[18] Там же. Т. 2. С. 600–602.

[19] Троцкий И. М. Ликвидация Тульчинской управы Южного общества // Былое. 1925. Кн. 5(33). С. 48.

[20] Российский государственный исторический архив (РГИА), ф. 651, оп. 1, д. 70, л. 1.

[21] «Доносить несходно моим правилам» (Архив Раевских. Т. 1. С. 73).

[22] Сыроечковский Б. Е. Записка А. К. Бошняка // Красный архив. 1925. Т. 2(9). С. 212.

[23] Павлова Л. Я. Декабристы – участники войн 1805–1814 гг. М., 1979. С. 99–118.

[24] См.: Семенова А. В. Временное революционное правительство в планах декабристов. М., 1982.

[25] См. также: Семенова А. В. А. П. Ермолов и декабристы после восстания 1825 года // Проблемы истории русского освободительного движения и исторической науки. М., 1981. С. 47–58.

[26] Пушкин А. С. Полное собрание сочинений. Т. 13. С. 45.

[27] К. Н. Батюшков. Его письма и очерки его жизни // Русский архив. 1867. Стлб. 1484, 1485.

[28] Цит. по: Гершензон М. О. История молодой России. М.;Пг., 1923. С. 16.

[29] Орлов М. Ф. Капитуляция Парижа. Политические сочинения. Письма. М., 1963. С. 223.

[30] Сборник РИО. СПБ., 1890. Т. 73. С. 525.

[31] Фонвизин М.А. Сочинения и письма. Иркутск, 1982. Т. 2. С. 162. Характерно, что в первом варианте Фонвизин говорил об обоих: «были пламенные патриоты и обожаемы не только непосредственными подчиненными, но и всей армией» (там же).

[32] Граббе П. Х. Из памятных записок // Русский архив. 1873. №  3. С. 443.

[33] Довнар-Запольский М. В. Мемуары декабристов. Киев, 1906. С. XIV.

[34] Орлов М. Ф. Указ. соч. С. 52.

[35] Восстание декабристов. М.;Л., 1925. Т. 1. С. 164.

[36] Государственный архив Российской Федерации (ГАРФ), ф. 1711, оп. 1, д. 58, л. 1.

[37] Сборник РИО. Т. 73. С. 57, 156.

[38] Епанчин Ю. Л. Александр I о свадьбе декабриста М. Ф. Орлова // Освободительное движение в России. Саратов, 1997. Вып. 16. С. 165–166.

[39] Волконский С. Г. Записки. Иркутск, 1991. С. 367–368.

[40] РГИА, ф. 958, оп. 1, д. 440, л. 4.

[41] Караш Н. Ф., Тихантовская А. З. Декабрист С. Г. Волконский и его «Записки» // Волконский С. Г. Записки. С. 32.               

[42]Архив Раевских. Т. 2. С. 137–139. (фр.яз.)

[43]Воспоминания и рассказы деятелей тайныхобществ 1820-х годов. М.,  1931. Т. 1. С. 336.

[44]Памяти декабристов. Л., 1926. Т. 1.С. 155, 168, 172.

[45]ЛорерН. И. Запискидекабриста. М., 1931. С. 71.

[46]Памяти декабристов. Т. 1. С. 120,130.

[47]Там же. Т. 3. С. 207–208.

[48]Русская старина. 1890. №  11. С. 497–498, 502–503.

[49]Трубецкой С. П. Материалы о жизнии революционной деятельности. Иркутск, 1983. Т. 1. С. 228–229.

[50]Горбачевский И.И. Записки иписьма. М., 1925. С. 51.

[51]ОР РГБ, ф. 244, М3612, д. 7,л. 27.

[52]РО ИРЛИ, ф. 253, д. 732,л. 2–5.

[53]Волконская М. Н. Записки. СПб.,1904. Приложения. С. 124.

[54]Долгоруков П. В. Петербургскиеочерки. М., 1934. С. 372.

[55]ЙосифоваБ. Декабристы. М.,1983. С. 274.

[56]Розен А. Е. Записки декабриста.СПб., 1907. С. 78.

[57]Воспоминания Бестужевых. М., 1931.С. 404.

[58]ГАРФ, ф. 48, оп. 1, д. 177, л. 7–8,5–6.

[59]Там же, л. 1.

[60]Там же, л. 12–13.

[61]ГАРФ, ф. 48, оп. 1, д. 177,л. 12–13.

[62]РОИРЛИ,ф. 253, д.732, л. 7.

[63]Петр Иванович Фаленберг. 1826 г.//Русская старина. 1883. № 6. С. 580. (Фр.яз.).

[64]ФедоровВ.А.«Своей судьбой гордимся мы...» Следствие и суд над декабристами.М.,1988. С.192–193.

[65]Междуцарствие 1825 года и восстаниедекабристов в переписке и мемуарах членов царской семьи.М.; Л.,1926. С.34.

[66]ВолконскаяМ.Н.Записки. С. 8.

[67]ГАРФ,ф.48,оп.1, д.311, л.1–2.

[68]РОИРЛИ,ф. 253, д. 732, л. 9.

[69]ПоджиоА. В.Записки, письма. Иркутск, 1989. С. 70.

[70]РГИА,ф.958,оп.1, д. 440, л. 4–4 об.

[71]Цит. по:ГершензонМ. О.Указ. соч. С. 60.

[72]КарашН. Ф.,ТихантовскаяА. З.Указ. раб. С. 46.

[73]ПоповаО. И.История жизни М.Н.Волконской//Звенья.М.; Л.,1934. Т. З–4. С. 41.

[74]ЛотманЮ. М.Декабрист в повседневной жизни//Литературноенаследие декабристов.Л.,1975. С. 51.

[75]ВолконскаяМ. Н.Записки. С. 18, 20.

[76]РГИА,ф. 958,оп. 1, Д. 440, л. 1–1 об.

[77]РОИРЛИ,ф.253, д. 500, л. 1–2.

[78]БулановаО.К.Краткие биографии декабристов//ГАРФ,ф.1740, оп. 1, д. 1, л. 201–201 об.

[79]РО ИРЛИ, ф. 253, д. 730, л. 1–3; Д. 737,л. 1–3.

[80]Там же,д.736,л. 1.

[81] Назарова А. И.Доверенность А. И. Давыдовой – женыдекабриста на имя П. Л. Давыдо­ва //Советскиеархивы. 1987. № 6. С. 76.

[82]ОРРГБ,ф. 370, к. 1, д. 9.

[83]РОИРЛИ,ф. 253, д. 755, л. 1.

[84]ОрликО. В.Передовая Россия и революционная Франция.М.,1973.С. 98.

 

В. С. Парсамов

БЫТ И ПОЭЗИЯ ДЕКАБРИСТА


ВАСИЛИЯ ЛЬВОВИЧА ДАВЫДОВА

Без преобразования человеком самого себя невозможно правильное устройство и семьи, а без правильного устройства семьи невозможно и правильное устройство общества.

Д. И. Завалишин

Имя Василия Львовича Давыдова постоянно встречается на страницах декабристоведческой литературы. Его роль как руководителя Каменской управы Южного общества, одного из ближайших сподвижников П. И. Пестеля была выяснена в ходе следствия и резюмирована в Алфавите декабристов следующим образом: «Вступил в Союз благоденствия в 1820 году и по уничтожении оного присоединился к Южному обществу, в которое сам принял четырех членов. Он не только был в Киеве на совещаниях 1822 и 1823-го года, но и совещания сии происходили у него в доме, а также в деревне его Каменке. Он соглашался на введение республики с истреблением государя и всего царствующего дома, о чем объявлял и принимаемым им членам. Бывши в С.‑Петербурге, имел поручение согласить Северное общество действовать к одной цели с Южным; на сей конец сносился с некоторыми членами. Он знал о сношениях с Польским обществом и говорил, что оно принимает на себя изведение цесаревича. Знал о заговорах против покойного императора в 1823 году при Бобруйске и в 1824 при Белой Церкви, однако в 1825 году на контрактах в Киеве не одобрял предложения о начатии возмутительных действий. <…> По приговору верховного уголов­ного суда осужден к лишению чинов и дворянства и к ссылке в каторжную работу вечно. Высочайшим же указом 22-го августа повелено оставить его в работе 20 лет, а потом обратить на поселение в Сибири»[1].

Гораздо меньше Давыдов известен как поэт. Далеко не каждый знаток пушкинско-декабристской эпохи знаком с его произведениями. И дело не только в том, что большая часть его поэтического наследия остается не опубликованной, а еще большая утрачена, скорее всего, безвозвратно, но даже сохранившиеся опыты по своей художественной и общественной значимости уступают произведениям известных поэтов-декабристов, оставивших яркий след в истории русской поэзии. Поэтому публикаторы давыдовского стихотворного наследия склонны рассматривать его опусы как «импровизации», являющиеся всего лишь дополнением к общей картине декабристской лирики.

Первая публикация трех сатирических отрывков Давыдова была осуществлена М. К. Азадовским. Работая над изданием воспоминаний Бестужевых, М. К. Азадовский обнаружил в записях М. И. Семевского, сделанных со слов М. А. Бестужева, стихотворные отрывки, принадлежащие Давыдову: эпиграммы на Николая I, которые потом неоднократно переиздавались и цитировались исследователями[2]. Позже А. Л. Дым­шиц обнаружил автографы опубликованных М. К. Азадовс­ким отрывков и издал их с добавлением двух басен и шуточного послания к И. И. Пущину[3]. И, наконец, Б. С. Мейлах опубликовал еще два неболь­ших лирических стихотворения Давыдова, написанных на французском языке[4].

Поэзия Давыдова, по крайней мере основная ее часть, не может быть рассмотрена как факт идеологии декабризма. Однако сам идеологический подход к движению декабристов при всей его очевидной оправданности и несомненных достижениях, сделанных учеными многих поколений, сегодня представляется явно недостаточным. Своеобразие декабризма, особенно ярко проявляющееся на фоне последующих поколений революционеров, заключается в его погруженности в быт. Революционер второй половины XIX – начала XX в. стремился, насколько это возможно, избавить себя от бытовых ограничений для того, чтобы полностью сосредоточиться на революционной борьбе. Быт, если и интересовал его, то как средство конспирации. Можно было бы привести множество примеров негативного отношения революционеров-подпольщиков к бытовому комфорту.

Никто из декабристов никогда не находился на нелегальном положении[5]. Все они вели служебно-домашний образ жизни, и уже в силу этого не могли игнорировать бытовую сферу. Разумеется, отношение к быту у разных декабристов было различным, да и сам быт может трактоваться по-разному. С одной стороны, он включает в себя узкий домашний круг, состоящий из близких людей, привычных вещей и т.д. С другой стороны, быт подразумевает и особый тип поведения, направленный на творческое преобразование окружающего мира. Второй аспект был глубоко и плодотворно исследован Ю. М. Лотман в его известной работе «Декабрист в повседневной жизни (Бытовое поведение как историко-психологическая категория)»[6], открывающей широкие перспективы для дальнейших изысканий. Принципиальное значение для нашей работы имеет следующее положение Ю. М. Лотмана: «Если поэзия декабристов была исторически в значительной мере заслонена творчеством их гениальных современников – Жуковского, Грибоедова и Пушкина, если политические концепции декабристов устарели уже для поколения Белинского и Герцена, то именно в создании совершенно нового для России типа человека вклад их в русскую культуру оказался непреходящим и своим приближением к норме, к идеалу напоминающим вклад Пушкина в русскую поэзию»[7]. К этому следует добавить, что декабристы создали не просто тип человека, а человека связанного с бытовой атмосферой, которая также являлась для них объектом творчества.

Более того, трансформация быта – это первое с чего начинают декабристы. Не случайно И. Д. Якушкин связывал начало распространения в России тайных обществ с изменением офицерского быта: «В Семеновском полку устроилась артель: человек 15 или 20 офицеров сложились, чтобы иметь возможность обедать каждый день вместе; обедали же не одни вкладчики в артель, но и все те, которым по обязанности службы приходилось проводить целый день в полку. После обеда одни играли в шахматы, другие читали громко иностранные газеты и следили за происшествиями в Европе, – такое времяпрепровождение было решительно нововведение»[8]. Отсюда тянутся нити и к пышным застольям в Каменке Давыдовых–Раевских, и к более скромным «русским завтракам» К. Ф. Рылеева. Именно эта сторона декабризма отчетливо отразилась в сознании современников как неотъемлемая часть движения в целом:

 

Сначала эти заговоры

Между Лафитом и Клико[9]

Лишь были дружеские споры… –

 

писал А. С. Пушкин. Близкую мысль высказал и П. Я. Чаадаев в письме к Якушкину от 2 мая 1836 г.: «Вся будущность страны в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми между трубкой и стаканом вина»[10]. Современный американский исследователь Лорен Дж. Лейтон считает, что «слабостью тайного общества было и то, что заседания нередко превращались в пирушки с шампанским и устрицами»[11]. Трудно судить, была ли это слабость или нет, но бесспорно это было спецификой.

Быт и идеология тесно сплетались. И одно могло легко трансформироваться в другое. «Русские завтраки» Рылеева состояли, как свидетельствует М. А. Бестужев, «из графина очищенного русского вина, нескольких кочней кислой капусты и ржаного хлеба». «Такая спартанская обстановка завтрака» идейно объясняется «всегдашнею наклонностью Рылеева – налагать печать руссицизма на свою жизнь»[12]. С этой же точки зрения интересно стихотворное послание Пушкина «В. Л. Давыдову», которое строится на переплетении бытовых и идеологических мотивов. Начинается оно с ничем не примечательной бытовой зарисовки:

Меж тем как генерал Орлов –

Обритый рекрут Гименея –

Священной страстью пламенея,

Под меру подойти готов.

Меж тем как ты проказник умный

Проводишь ночь в беседе шумной

И за бутылками аи

Сидят Раевские мои.

 

Для постороннего глаза здесь все совершенно обыденно: женится генерал М.Ф. Орлов, Давыдов проводит ночи в беседах, Раевские пьют аи и т.д. Однако для каменских обитателей все это наполнено совершенно особым смыслом. Недавно в Москве прошел съезд Союза Благоденствия, на котором женитьба Орлова была воспринята как причина выхода из тайного общества[13], небезобидный характер ночных бесед Давыдова и Раевских также хорошо был известен посвященным. А далее в текст включается История:

Когда везде весна младая

С улыбкой распустила грязь

И с горя на брегах Дуная

Бунтует наш безрукий князь…

 

 «Безрукий князь» – Александр Ипсиланти, в прошлом сослуживец и один из ближайших друзей Михаила Орлова, возглавивший восстание греков против турецкого деспотизма. «Отныне и мертвый или победитель он принадлежит Истории – Завидная участь»[14], – писал Пушкин В. Л. Давыдову в мае 1821 г. С этим восстанием, вызвавшим прилив энтузиазма в русском обществе, были связаны и конкретные политические планы декабристов.

Стихотворение пишется во время великого поста, и Пушкин, который в этот период, по его собственному признанию, берет «уроки чистого афеизма»[15], позволяет себе добавить кощунственные мотивы, зная, что они будут вполне одобрительно восприняты вольнолюбивым каменским обществом:

На этих днях, среди собора,

Митрополит, седой обжора,

Перед обедом невзначай

Велел жить долго всей России

И с сыном птички и Марии

Пошел христосоваться в рай…

И опять бытовая тема выходит на первый план:

 

Но я молюсь – и воздыхаю…

Крещусь, не внемлю сатане…

А все невольно вспоминаю,

Давыдов, о твоем вине.

 

И завершается текст отрывком, написанным в стиле конспиративной поэзии с использованием тайнописи. Грядущее Светлое воскресение означает революцию, подготавливаемую членами тайного общества:

Ужель надежды луч исчез?

Но нет, мы счастьем насладимся.

Кровавой чаши причастимся –

И я скажу: Христос воскрес.

 

В этом стихотворении многие образы следует истолковывать двояко в соответствии с заключенным в них конспиративным содержанием. В то же время нагнетание бытовых деталей, в основном гастрономического характера, воссоздает реальную бытовую ситуацию, в которой проходят напряженные политические дискуссии. В этой связи интересна антитеза постного быта Кишинева (говеет Инзов) и кощунственного изобилия Каменки (и за бутылками аи // сидят Раевские мои). Обедне противопоставляется обед. С одной стороны: сушеные грибы, часослов, с водой молдавское вино, а с другой аи, лафит, кло-д-вужо[16]. При этом первое явно ассоциируется с деспотическим правлением и содержит намек на политический характер пушкинской ссылки на юг:

…бог простит мои грехи,

Как государь мои стихи.

Второе – с политической свободой и религиозным вольномыслием. Переплетение быта и идеологии дается на уровне одной фразы: демократический халат, который Давыдов надевает «перед обедом». Характерно, что свою поэзию Пушкин относит к миру каменских удовольствий, придавая ей одновременно и кощунственный и свободолюбивый характер:

 

Я променял парнасски бредни

И лиры грешный дар судьбы

На часослов и на обедни,

И на сушеные грибы.

 

Но быт – это не только еда, но и отношение к самым близким людям: детям, жене и т.д. И здесь на первый план выдвигается проблема языка общения. А там, где язык, там обязательно присутствуют своя «проза» и своя «поэзия». И если «проза» быта предполагает взгляд на быт как на что-то низкое и противопоставляет ему высокую небытовую сферу, то «поэзия» быта, наоборот выделяет мир повседневности на фоне чужого неорганизованного пространства, по отношению к которому быт выступает как упорядоченная структура, с наложенными на нее дополнительными ограничениями. Складывается язык, понятный только узкому кругу посвященных лиц. Это может быть как язык слов, когда изобретаются специальные словечки-окказионализмы, так и язык значений, когда общепринятая лексика получает специфический смысл, понятный лишь в определенном кругу. «Поэзия» быта перестает быть метафорой и превращается в бытовую поэзию, для понимания которой требуется реконструкция затекстовой реальности домашней жизни. Ее смысл совершенно очевиден и прозрачен для тех, кто живет этой жизнью, но темен для всех посторонних. Поэтому такая поэзия чаще всего остается за пределами истории литературы. Между тем, ее функция в культуре исключительно важна. Она организует бытовое пространство, превращая его в факт культурной жизни, по ней определяется общий культурный уровень эпохи, отношение человека к важнейшим общечеловеческим ценностям: любви, дружбе, повседневным заботам и т.д. В жизни декабристов такая поэзия играла гораздо большую роль, чем может показаться на первый взгляд. Без ее изучения в восприятии декабризма утрачиваются его плоть и кровь, а сами декабристы, превращаясь в идеологов, перестают при этом быть людьми.

Василий Львович Давыдов происходит от древнего дворянского рода. Его предок монгольский мурза Мунчак поступил в начале XV в. на службу к великому князю Василию I. Позже его род разделился на Давыдовых и Уваровых[17]. По отцовской линии В. Л. Давыдов был в родстве с Ермоловыми и Каховскими, по материнской – с екатерининским фаворитом Г. А. Потемкиным, Самойловыми и Раевскими. Герой войны 1812 года генерал Н. Н. Раевский был его единоутробным братом. Его двоюродными братьями были генерал А. П. Ермолов и поэт-партизан Д. В. Давыдов. Позже он породнится с декабристами М. Ф. Орловым и С. Г. Волконским, когда те женятся на сестрах Раевских. Все эти люди так или иначе были связаны с Каменкой. На примере трех поколений каменских обитателей интересно проследить, как меняется характер их взаимоотношений с властью. Старшее поколение верой и правдой служит Екатерине II, за это получает поместья, деньги, чины и ордена. Среднее – оппозиционно по отношению к павловскому режиму. А. П. Ермолов и А. М. Каховский составляют т. н. «смоленский заговор» и подвергаются аресту[18], однако в дальнейшем ограничиваются открытым фрондированием и находятся в постоянной немилости у власти предержащих. И, наконец, младшее поколение Каменки принадлежит к наиболее радикальному течению в декабризме. Судьба этого поколения может быть выражена двумя словами декабриста М. С. Лунина: «эшафот и история»[19].

Жизнь В. Л. Давыдова до 1819 г. в общем типична для русского аристократа. Он получил светское французское образование: сначала в пансионе аббата Николя, там же, где и М. Ф. Орлов и С. Г. Волконский, а затем дома, «где имел учителем Аббата Фромана (Abbé Froment)»[20]. По его собственному признанию, Давыдов «воспитание получил … поверхностное, не придаваясь особенно ни какой науке, а более занимаясь французской словесностию» (X, 191). Это свидетельство декабриста нуждается в пояснении.

Аббат Доминик Шарль Николь был весьма примечательной фигурой в аристократическом обществе Петербурга конца екатерининского – начала александровского царствований. Он принадлежал к кругам французского духовенства, которое отказалось присягать революции и, в силу этого, было обречено либо на смерть, либо на изгнание. В Россию Николь попал в 1793 г. вместе с семейством французского посланника в Турции графа Шуазель-Гуфье в качестве гувернера его сына. Екатерина II оказала им самый радушный прием. В 1794 г. Николь открыл свой знаменитый пансион на Фонтанке, рядом с особняком князей Юсуповых, чей сын стал одним из первых учеников аббата[21]. Вскоре пансион украсился представителями самых знатных фамилий. Один из них, А. В. Кочубей, племянник министра внутренних дел В. П. Кочубея, вспоминал: «Число воспитанников редко превышало тридцать три. Товарищами по классу были: брат Александр Васильевич, граф Соллогуб (отец писателя), Сергей Петрович Неклюдов, граф Николай Гурьев, Обрезков, Григорий Орлов, граф Сергей Павлович Потемкин, князь Алексей Павлович Лобанов, граф Григорий Самойлов и барон Отто Шеппинг. В старшем классе в мое время были: брат Демьян Васильевич, князь Андрей Гагарин, так печально (самоубийством) окончивший свою жизнь, Алексей Федорович Орлов, граф Санти, Любомирский, князь Сергей Григорьевич Волконский, Григорий Павлович Потемкин, князь Павел Сергеевич Голицын. В младший класс нашего пансиона поступил принц Адам Виртембергский»[22]. Как видно из приведенного списка, пансион Николя был элитарным учебным заведением, соединяющим в своих стенах отпрысков древних фамилий (Голицыных, Гагариных, Волконских) и новой знати (Орловых, Потемкиных, Кочубеев). Соответственно положению учеников была и плата, поражавшая современников своими размерами: от 1500 до 2000 руб. в год.

Хотя Ф. Ф. Вигель и называл Николя «тайным иезуитом», его связь с Орденом Иисуса ни для кого не была секретом и даже служила своеобразной рекламой его учебному заведению[23]. Сам Николь удачно соединял в себе хорошего педагога и тонкого дипломата. Это позволило ему снискать любовь воспитанников и уважение их родителей. Обладая удивительной способностью применять к обстоятельствам свою педагогическую систему, Николь, видимо, не имел постоянной программы обучения и варьировал ее в зависимости от требований момента. Начав карьеру педагога в годы Великой французской революции, при Екатерине II, Николь говорил, что «воспитывая русскую молодежь, он трудится для Франции»[24]. Эти слова следует понимать в том смысле, что, прививая русскому юношеству ростки французской аристократической культуры, он стремился воспитывать в своих учениках антиреволюционные настроения и тем самым подготавливать русское общественное мнение к борьбе с Французской революцией. В более поздний период, когда произойдет Реставрация, а в России вследствие войны 1812 г. на первый план выдвинутся патриотические идеи, Николь предложит одесскому губернатору герцогу Ришелье новый план образования для вновь учрежденного лицея. Сам герцог охарактеризует этот план так: «его можно назвать по преимуществу патриотическим, так как он основан на религии, знании русского языка и истории России; он также классический, т. к. преподавание древних языков соединяется с преподаванием национального языка; он включает в себя все науки и искусства, как полезные, так и приятные, знание которых будет украшением людей всех состояний»[25].

В самой идее своего пансиона Николь стремился соединить преимущества общественного и домашнего образования. Тщательный подбор педагогов и строгий распорядок сочетался с отеческой заботой воспитателей о своих подопечных. Все преподавание велось на французском языке. Сам Николь преподавал историю и математику[26]. Особое внимание уделялось французской литературе и латинскому языку. Декабрист С. Г. Волконский, оценивая полученное им в пансионе Николя образование, писал: «Преподаваемая нам учебная система была весьма поверхностна и вовсе не энциклопедическая»[27]. Примерно то же самое утверждал и Вигель, склонный в каждой бочке меда разглядеть ложку дегтя: «Что это было за ученье! Все воспитанники пансиона, которые знают что-нибудь, начали учиться уже по выходе из него»[28]. Однако слова Вигеля свидетельствуют скорее в пользу пансиона, чем против него. Ни одно учебное заведение не может дать человеку всю сумму необходимых ему в дальнейшей жизни знаний, и, если выпускники пансиона испытывали потребность самообразования и имели достаточно для этого навыков, то можно с уверенностью полагать, что годы, проведенные в его стенах, потрачены не напрасно.

Свидетельств того, что пансион Николя не давал хорошего систематического образования, можно было бы привести много. Но не менее важно, что ученики Николя на всю жизнь сохраняли любовь и благодарность своему учителю. С. Г. Волконский вспоминал «с уважением память своего наставника»[29]. Высоко ценил Николя и Орлов. Об этом свидетельствует письмо Новороссийского генерал-губернатора М. Н. Бердяева к Николю, жившему тогда в Одессе: «Я было решил воспитывать моих сыновей дома, но генерал Михаил Орлов и другие мои знакомые наговорили мне столько хорошего о Лицее и особенно о вас, господин аббат, что я поспешил обратиться к вам»[30]. Об устройстве своего младшего брата к Николю в одесский Лицей хлопотал и генерал П. Д. Кисе­лев, возможно также по рекомендации своих приятелей Орлова и Волконского. «Говорят, что аббат Николь оставляет лицей, – писал Киселев А. Я. Рудзевичу. – Потеря нам всем будет чувствительная и мне потому еще, что, уважая аббата, я брата привез из Петербурга и теперь не знаю, что делать с ним и на что решиться»[31].

Репутация Николя как педагога была безупречной, и вполне заслуженно. О его отношении к детям говорится в письме К. Н. Батюшкова к А. И. Тургеневу от 19 августа 1818 г.: «Не стану хвалить Николя: вы его знаете, я его видел мало, но смотрел на него с тем почтением, которое невольно вселяет человек, поседевший в добре и трудах. Он беспрестанно на страже; живет с детьми, обедает с ними; больница их возле его спальни. Я говорил с родственниками детей; все просвещенные и добрые люди относятся к нему с благодарностью»[32].

Николь своей педагогической системой стремился не столько к тому, чтобы дать своим ученикам широкое образование, сколько к тому, чтобы привить им определенные культурные навыки. «Главной задачей, – вспоминал А. В. Кочубей, – было образовать из воспитанников так сказать светских людей, homes du monde»[33]. Не следует забывать, что воспитатели пансиона были католиками, а воспитанники – православ­ными. К тому же, их разделяли не только религиозные, но и национально-культурные барьеры, поэтому наднациональная аристократическая культура была для них едва ли не единственным общим языком. Таким образом, далеко не случайно, что общение преподавателей и учеников в пансионе преобладало над обучением. Поэтому, если Давыдов, как он утверждает, получил поверхностное образование, то следует добавить, что он при этом получил превосходное воспитание и стал, по словам декабриста Н. И. Лорера, «comme faut».

«Вошедши же весьма молод в Военную службу, – продолжает Давыдов, – я не имел уже случая усовершенствоваться в какой-нибудь положительной науке» (X, 191). В 1807 г. он поступил юнкером в Лейб-гвардии Гусарский полк. С 1812 по 1814 включительно принимал участие во всех основных сражениях. «Несколько дней перед сражением Бородинским назначен был Адъютантом к Господину Главнокомандующему 2 Западною Армиею Генералу от Инфантерии Князю Багратиону, по смерти коего возвратился во фронт, где и пребыл до окончания войны. Под Кульмом был ранен штыками в бока. Под Лейпцигом ранен опять пиками, лошадь была подо мною убита, и я попался в плен; но дней через двенадцать был отбит Королевскими Прусскими войсками» (X, 191).

После войны раны давали себя знать и мешали постоянной военной службе. С 1819 г. Давыдов, не занимая никакой должности, «состоит по кавалерии», с 1822 г. официально в чине полковника выходит в отставку. Но к этому времени он уже давно живет у себя в Каменке и является членом тайного общества. Точная дата вступления его в Союз Благоденствия неизвестна. На следствии он говорил об этом нарочито неопределенно: «В 1819 или 1820 году я был принят в Тайное общество Охотниковым в Киеве». Однако в личном письме к В. В. Левашову Давыдов склоняется в сторону 1819 г.: «Принят я был, как уже я сказал, в 1819 кажется году, Г-м Охотниковым в союз благоденствия» (X, 187). В Союзе Благоденствия Давыдов особой активности не проявлял и вполне возможно действительно не помнил точную дату формального вступления. Однако его упорное подчеркивание, что он был принят К. А. Охотниковым, умершим в 1824 г., наверняка объясняется стремлением скрыть имя того, кто на самом деле принял его в общество. Во всяком случае, в 1819 г. Охотников не мог принять Давыдова в тайное общество, т. к. сам еще не был его членом[34]. А между тем, С. Г. Волконский, вступивший в Союз Благоденствия в 1819, в своих воспоминаниях пишет о Давыдове как об уже состоящем в обществе[35].

В 1819 г. в Киеве Давыдова мог принять только М. Ф. Орлов, который служил там в должности начальника штаба 4-го корпуса под непосредственным начальством командира корпуса единоутробного брата Давыдова, генерала Н. Н. Раевского. Разумеется, назвать его на следствии Давыдов не мог. Избранная им тактика защиты строилась на словесных раскаяниях и весьма осторожных признаниях, цель которых заключалась в том, чтобы не дать следствию сведений которыми оно еще не располагает. К тому же, Давыдов, видимо, понимал, что у Орлова, как и у Раевских, есть шансы оправдаться. Поэтому со своей стороны он делал все, чтобы эти шансы возросли: «Имея еще трех племянников арестованных т.е.: Г. Орлова, А. Раевского и Н. Раевского – долгом поставляю сказать здесь, что первый ни на какия предложения от общества не соглашался и решительно не хотел входить в таковые дела, второй приглашаем даже не был, а третьему и заговаривал уже давно, но он формально отказался» (X, 189).

Между тем не вызывает сомнения, что в 1820 году, когда Орлов получил командование 16-й дивизией в Кишиневе, а Охотников в мае того же года был переведен в эту дивизию в чине ротмистра, связь между Кишиневом и Каменкой была быстро установлена. Из имения Давыдовых поздней осенью 1820 г. Орлов, Охотников и Якушкин отправились в Москву на последний съезд Союза Благоденствия. И в личном плане, и в идейном Давыдов явно тяготел к кишиневскому кругу декабристов. Это можно понять, в частности, и из цитированного выше стихотворного послания Пушкина, где в первом стихе упоминается Орлов, а в последних – речь идет о революции. О том, что Орлов готовит свою дивизию к восстанию, в Каменке наверняка были хорошо осведомлены.

В феврале 1822 г. был арестован ближайший сотрудник Орлова по Кишиневской управе В. Ф. Раевский, а сам Орлов фактически был отстранен от командования дивизией. Это означало разгром управы. Однако это событие не только не дезорганизовало деятельность тайного общества на юге, но и во многом способствовало дальнейшей консолидации сил вокруг П. И. Пестеля, утратившего в лице Орлова конкурента на лидерство. В начале 1822 г., еще до разгрома орловского общества, в Киеве Пестель упорно добивается принятия своей программы и плана действий как единой основы для Южного общества. Тогда было принято решение «предоставить каждому члену целый год на обдумывание мнения о Руской Правде, так и о образе введения ее» (IV, 349). Спустя год программа была принята, и тогда же, как показывал на следствии Пестель, «разделился Южный округ на три Управы: Тульчинская осталась в прежнем составе. Сергей Муравьев и Бестужев Рюмин с их членами составили васильковскую управу, которая называлась левою; а Давыдов и Князь Волхонсхой составили Каменскую управу, которая называлась правою. Все три находились под ведением Тульчинской Директории» (IV, 109). Тогда же большинство согласилось с Пестелем в необходимости истребить всю царскую семью. Позже на следствии, пытаясь смягчить остроту этого решения, Давыдов показывал: «Помнится мне, что и о сем первый заговорил Пестель же. Никто ему к несчастию не противуречил, кроме Муравьева[36], который сказал что он противного мнения… Клянусь что и я, и Волконской не давали никакой важности сим речам, и я думаю о Юшневском то же, почитая все сие пустыми словами» (X, 218).

Осенью 1823 г. представители всех южных управ съехались в Каменке под предлогом именин хозяйки, матери Давыдова, Екатерины Николаевны. Гостеприимный хозяин становится одним из активнейших деятелей Южного общества, а его имение уже давно пользуется репутацией политического центра. Ежегодно Давыдов и Волконский ездят в Петербург «для совещаний, соображений и свода успехов по каждому отделу»[37]. Там им оппонирует Н. М. Муравьев. Характерно, когда Давыдову не хватает аргументов в споре с Н. М. Муравьевым, он ссылается на общее решение Южного общества: «у нас так положено и этого переменять нельзя» (I, 325).

Аристократов Волконского и Давыдова с их обостренным чувством сословной совести в программе Пестеля больше всего привлекает ее демократизм с ярко выраженным антиаристократизмом. «Самоотвержение от аристократического начала придавало какую-то восторженность частным убеждениям и поэтому и самому общему ходу дела»[38], – вспоминал позже Волконский. Слово восторженность как нельзя лучше передает кипучий энтузиазм, переполнявшей членов тайного общества, ощущавших значимость своего служения отечеству. Даже рационалистически настроенный Пестель способен был впадать в подобное экстатическое состояние: «Когда с прочими членами, разделяющими мой образ мыслей, рассуждал я о сем предмете, то представляя себе живую картину всего щастия, коим бы Россия по нашим понятиям тогда пользовалась, входили мы в такое восхищение (курсив мой. – В. П.) и сказать можно восторг (курсив мой – В. П.), что я и прочие готовы были не только согласиться но и предложить все то, что содействовать бы могло к полному введению и совершенному укреплению и утверждению сего порядка Вещей» (IV, 90). Без этого эмоционального фона трудно представить атмосферу, царившую в каменской усадьбе.

Каменка – это место встречи различных эпох и культур. Ее неповторимую атмосферу создавали люди различных поколений. XVIII век был представлен самой хозяйкой Екатериной Николаевной Давыдовой, в первом браке Раевской. Она была дочерью екатерининского сенатора Н. Б. Самойлова. Это имение перешло к ней в наследство от матери, родной сестры Г. А. Потемкина, купившего в 1770-е гг. Каменку и подарившего ее своей сестре. XVIII век хорошо еще помнил и сын Екатерины Николаевны от первого брака Н. Н. Раевский, о котором Пушкин писал: «Свидетель Екатерининского века, памятник 12 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привлекает к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества»[39]. Еще до войны 1812 г. в Каменке часто гостят близкие родственники и друзья хозяев генерал А. П. Ермолов и известный уже в то время поэт Д. В. Давыдов. А после войны в центре Каменской жизни оказывается молодежь, связанная с тайными обществами. Это не просто заговорщики, но и цвет русской культуры. Яркий след в истории Каменки оставило пребывание там Пушкина в конце 1820 –начале 1821 г. Об этом сохранились интересные воспоминания Якушкина.

Приехав на юг, для того чтобы пригласить представителей тамошнего тайного общества в Москву на съезд Союза Благоденствия, который, по словам Якушкина, «дремал»[40], он был приглашен генералом М. Ф. Орловым, чье присутствие на съезде считалось совершенно необходимым, на именины Екатерины Николаевны в Каменку: «Приехав в Каменку, я полагал, что никого там не знаю, и был приятно удивлен, когда случившийся здесь А. С. Пушкин выбежал ко мне с распростертыми объятиями. Я познакомился с ним в последнюю мою поездку в Петербург у Петра Чаадаева, с которым он был дружен и к которому имел большое доверие. Василий Львович Давыдов, ревностный член Тайного общества, узнавши, что я от Орлова, принял меня более чем радушно. Он представил меня своей матери и своему брату генералу Раевскому как давнишнего короткого своего приятеля. С генералом был сын его полковник Александр Раевский. Через полчаса я был тут, как дома. Орлов, Охотников и я, мы пробыли у Давыдова целую неделю. Пушкин, приехавший из Кишинева, где в это время он был в изгнании, и полковник Раевский прогостили тут столько же»[41]. Это было начало бурной эпохи, когда дремавшая под неусыпным оком Священного союза Европа стала пробуждаться:

Тряслися грозно Пиренеи,

Вулкан Неаполя пылал,

Безрукий князь друзьям Мореи

Из Кишинева уж мигал.

 

События, произошедшие в Семеновском полку в октябре 1820 г., показали, что Россия не может остаться в стороне от общеевропейских революционных потрясений. Разговоры обо всем этом накаляли атмосферу в Каменке. За здравие революционеров поднимались тосты, в их честь слагались стихи:

Спасенья чашу наполняли

Беспенной мерзлою струей

И за здоровье тех и той[42]

До дна, до капли выпивали!.. –

писал Пушкин в упомянутом выше послании В. Л. Давыдову в 1821 г., вспоминая эту насыщенную событиями жизнь в его усадьбе.

В личности самого Давыдова удачно сочетались политический радикализм и утонченность светской культуры. По словам Н. И. Лорера, «он был представителем тогдашнего comme il faut, богат, образован, начитан»[43]. Подлинно светская простота и безыскусность, проявляющиеся не только в манерах, но и в искреннем интересе к окружающим его людям, позволили Давыдову быстро найти общий язык с далеко не светским Якушкиным. Неделя каменского общения запомнилась им на всю жизнь. Спустя много лет, в далекой Сибири Якушкин так и остался навсегда для Давыдова человеком из того, дорого для него мира прошлой жизни. В 1854 г., посетив уже тяжело больного Давыдова в Красноярске за несколько месяцев до его смерти, Якушкин писал сыну Евгению: «У нас с ним столько общих воспоминаний, что точно, может быть, при наших с ним беседах он забывает настоящее и переносится в былое, в которое немудрено, что и он и я, мы были лучше, нежели теперь»[44].

Все это не только обессмертило Каменку, но и придало ее пространству огромные культуропорождающие возможности, которые оказались намного долговечнее тех, кто их создал. Так был подготовлен своеобразный каменский ренессанс 1860-х гг., когда там появился П. И. Чайковский. Его родная сестра Александра Ильинична вышла замуж за сына Василия Львовича Льва Васильевича. «Если украинский фольклор не имел особого влияние на Петра Ильича, то, несомненно, историческое прошлое Каменки и в особенности тень Пушкина, легшая на нее, влияли на него сильно. Недаром в Каменке он полностью написал увертюру «1812 год» и, окончив «Евгения Онегина», в первый раз сыграл его целиком перед семьей Давыдовых»[45]. Чайковский еще застал вернувшуюся из Сибири вдову В. Л. Давыдова Александру Ивановну и с наслаждением слушал ее рассказы о пушкинско-декабристской эпохе. «Не далее как сегодня, – писал он 19 апреля 1884 г. Н. Ф. Фон Мекк, – она мне подробно рассказывала про жизнь Пушкина в Каменке. Судя по ее рассказам, Каменка в то время была большим великолепным барским имением, с усадьбой на большую ногу; жили широко по тогдашнему обычаю, с оркестром, певчими и т. д.»[46]

Характеризуя экономическое положение Каменки в начале XIX в. С. Я. Гессен писал: «Грандиозные латифундарные поместья Давыдовых, казалось, способны были обеспечить безумную расточительность каменских помещиков. В одной Каменке, принадлежавшей Е. Н. Давыдовой, числилось 822 души мужского пола. Ее богатые поместия рассеяны были и по всему Чигиринскому повету, и всего за ней считалось свыше 2600 крепостных. В том же Чигиринском повете расположены были два крупных села с населением в 785 крепостных, выделенных в собственность Александра Львовича. Были за Давыдовыми поместья и в других губерниях: Рязанской и Московской. В Рузском уезде Московской губернии находились поместья младшего брата Василия Львовича, будущего декабриста, владевшего здесь 325 крепостными». И далее исследователь делает вывод: «Это было типичное феодально-крепостническое поместье с многоголовой дворней, с крестьянами, по старинке обрабатывавшими пашню. Волны промышленного предпринимательства и интенсификации сельского хозяйства как будто разбивались о крутые утесы, на которые взгромоздилась Каменка. За внешним блеском Каменской жизни ощущалась обреченность»[47].

Богатство и в то же время запущенность хозяйства отражались и на быте Давыдовых. Россия и Запад органично соединялись под гостеприимной кровлей каменской усадьбы. Русское хлебосольство сочеталось с изысканностью французской салонной культуры. Сам В. Л. Давыдов, прозванный своими знакомыми le richard[48], был душой каменского молодежного общества. С. Г. Волконский назвал его «коноводом по влиянию его бойких суждений и ловкого увлекательного разговора»[49]. Как подлинный аристократ он любил щегольнуть простонародными манерами, что, впрочем, соответ­ствовало вполне демократическим убеждениям.

Французский элемент присутствовал в Каменке не только как результат воспитания, полученного у аббата Николя, но и в персонифицированном виде он был представлен женой Александра Львовича Аглаей Антоновной, в девичестве герцогиней де Граммон, дочерью пэра Франции генерала Антуана Луи Мари де Граммона. Она прибыла в Россию вместе с Людовиком XVIII, которому еще Павел I предоставил убежище в Митаве. Там ее встретил А. Л. Давыдов, и они поженились[50]. По единодушному свидетельству современников, Аглая отличалась не только красотой, но и чисто французской легкостью поведения. По воспоминаниям сына Дениса Давыдова, «Эта женщина, весьма хорошенькая, ветреная и кокетливая, как истая француженка, искала в шуме развлечений средство не умереть со скуки в варварской России, но так ее полюбила со временем, что с горестью возвращалась во Франции. Зато она в Каменке была магнитом, привлекающим к себе всех железных деятелей славного Александровского времени. От главнокомандующего до корнетов, все жило и ликовало в селе Каменке, но главное умирало у ног прелестной Аглаи»[51].

Ее муж А. Л. Давыдов, в прошлом кавалергардский полковник, а с 1815 г. отставной генерал рядом со своей женой производил комическое впечатление на окружающих своим обжорством и фигурой. «Обеденный стол перед его местом пришлось вырезать по форме его живота – иначе он не мог еду брать с тарелки. Свой культ еды он довел до того, что, отправляясь в Париж, он брал с собой своего крепостного повара и, когда приходил в ресторан, посылал его на кухню, чтобы он указывал французским поварам особенности его вкуса»[52]. Пушкин уподобил А. Давыдова шекспировскому Фальстафу. Спустя много лет он писал в «Table-talk»: «В молодости моей случай сблизил меня с человеком, в коем природа, казалось, желая подражать Шекспиру, повторила его гениальное создание. *** был второй Фальстаф: сластолюбив, трус, хвастлив, не глуп, забавен, без всяких правил, слезлив и толст». И далее поэт припомнил одну забавную сценку из каменского быта: «Четырехлетний сынок его, вылитый отец, маленький Фальстаф III, однажды в его присутствии повторял про себя: «Какой папенька хлаблий! Как папеньку государь любит!» Мальчика подслушали и кликнули: «Кто тебе это сказал, Володя?» – Папенька, – отвечал Володя»[53].

Обе пары Давыдовых были противоположны друг другу. В. П. Горчаков вспоминал: «Судя по наружности и приемам, эти два брата Давыдовы ничего не имели между собой общего: Александр Львович отличался изысканностью маркиза, Василий щеголял каким-то особым приемом простолюдина»[54]. Столь же противоположны были и их жены. Жена Василия Львовича Александра Ивановна Потапова (Давыдовой она станет лишь на шестом году их совместной жизни) была дочерью губернского секретаря и изначально была далека от того салонно-аристократической духа, который пропитывал собой каменскую жизнь. И если Аглая вносила в этот мир культуру французского адюльтера, то Александра Ивановна создавала атмосферу домашнего уюта и семейственности. Еще до Сибири она родила мужу шестерых детей, которых позже оставит с чувством глубокой материнской жалости и последует за мужем в Сибирь, где родит ему еще семерых. Она проживет 92 года и долго будет хранить в памяти и передавать окружающим тепло каменского быта начала 1820-х гг. Декабристы Н. И. Лорер и А. Е. Розен оставили о А. И. Давыдовой сходные воспоминания. Первый писал о ней как о «женщине, отличавшейся своим умом и ангельским сердцем», а второй отмечал «необыкновенную кротость нрава, всегда ровное расположение духа и смирение»[55]. Неизгладимое впечатление А. И. Давыдова произвела на П. И. Чайковского, увидевшего в ней «одно из тех редких проявлений человеческого совершенства, которое с лихвой вознаграждает за многие разочарования, которые приходится испытывать в столкновении с людьми»[56].

Любопытно проследить, как скрещивались культурные языки в каменской атмосфере. Денис Давыдов, еще до войны 1812 г. отдавший дань восхищения Аглае, одно из своих посвященных ей стихотворений написал размером, заимствованным у Н. М. Карамзина, который тот специально изобрел для поэмы «Илья Муромец», писавшейся в народно-фольклорном духе. На это Карамзин особо обращал внимание своих читателей: «В рассуждении меры скажу, что она совершенно русская. Почти все наши старинные песни сочинены такими стихами»[57].

Если б боги милосердия

Были боги справедливости,

Если б ты лишилась прелестей,

Нарушая общения, –

Я бы, может быть, осмелился

Быть невольником преступницы.

Но, Аглая, как идет к тебе

Быть лукавой и обманчивой!

Ты изменишь – и прекраснее!

И уста твои румяные

Еще более румянятся

Новой клятвой, новой выдумкой,

Голос, взор твой привлекательный!

И, богами вдохновенная,

Ты улыбкою небесною

Разрушаешь все намеренья

Разлюбить неразлюбимую!

Сколько пленников скитается,

Сколько презренных терзается

Вкруг обители красавицы!

Мать страшится называть тебя

Сыну, юностью кипящему,

И супруга содрогается,

Если взор супруга верного

Хотя раз, хоть на мгновение

 

Обратится на волшебницу![58]

Имитация народной речи при обращении к француженке создает ситуацию языковой игры: традиционные мотивы легкой французской поэзии, содержащие в себе жалобы на неверность и непостоянство возлюбленной, выражаются языком русской фольклорно-поэтической традиции. Предельная «литературность» и изысканность содержания передается нелитературными, народными средствами.

Противоположный случай представляет собой стихотворное обращение на французском языке В. Л. Давыдова к А. И. Давыдовой. На первый взгляд мы имеем дело с ситуацией, исключающей языковую игру. Дело происходит уже не в Каменке а в Читинском остроге, где Давыдовы встретились после долгой разлуки:

Ô Toi qui seule du bonheur

me fis connaître l’î xistence,

et qui sus changer en jouissance,

et mon éxil et ma douleur;

Ange du Ciel, ma Tendre amie!

que puis-je t’offrir en ce jour?

tout est à toi, mon coeur, ma vie,

je ne la dois qu’a ton amour.

Mais tu le veux – prends mon image

Qu’a tes pieds je mets aujourd’hui

Et dis en regardant l’ouvrage –

Qui sut aimer autant que lui?[59]

Обращаясь к русской женщине по-французски, Давыдов тем самым подчеркивает ее принадлежность к миру аристократической культуры, с которой она связана не происхождением, а духовными нитями. Необходимо учитывать также, что сам Давыдов, в этом момент каторжник, лишен всех чинов и дворянства, и его жена, последовавшая за ним в Сибирь, также лишена всех тех преимуществ, которые она получила, выйдя за него замуж. Вообще французский язык в Сибирских рудниках для декабристов являлся свидетельством того, что принадлежность к аристократическому обществу определяется не только и даже не столько происхождением, сколько внутренним достоинством и образованием. Это, видимо, понимали и их охранники, пытавшиеся запретить им говорить по-французски[60].

Кроме того, если Денис Давыдов, обращаясь к Аглае, акцент делает на самом языке, передающим достаточно трафаретное литературное содержание, то для Василия Давыдова языковая форма сама по себе значения не имеет. Главное – содержание, отражающее его подлинные чувства к жене[61] и реальную бытовую ситуацию, связанную с дарением портрета.

Аристократическая мягкость и простота обращения, составляющие основу светского поведения[62], людьми, утратившими связь с той культурой, могли восприниматься как проявление бесхарактерности[63]. Однако Сибирь показала, что это не так. Далекий потомок В. Л. Давыдова, рассматривая «две фотографии с его портретов, одного, сделанного в молодости, и другого – незадолго до его смерти», писал: «На первом он изображен красивым молодым человеком с правильными чертами лица, зачесанными назад волосами, небольшими усами, приподнятыми бровями и добрыми мечтательными глазами. На втором, написанном в Сибири, виден сломленный страданиями и лишениями тяжелой каторжной жизни старик с угасшим взором в глазах»[64]. Разумеется, 13 лет каторги не могли пройти бесследно. Однако внешние изменения далеко не всегда тождественны изменениям внутренним. Товарищи Давыдова по каторге и изгнанию не обнаруживали в нем никаких душевных перемен. «Василий Львович Давыдов, – писал Розен, – отличавшийся в гусарах, и в обществе, и в ссылке своею прямотою, бодростью и остроумием, был поселен в Красноярске, где скончался в октябре 1855 года и только несколько месяцев не дожил до манифеста освобождения»[65]. Более определенно об этом же писал В. К. Кюхельбекер в письме к М. Н. Волконской 13 февраля 1845 г.: «Он все тот же. Я нашел в нем изменившейся лишь внешность. Его настроение, его искрящийся, как шампанское, ум, его прекрасное сердце все те же»[66].

Но лучше всего о неизменности взглядов и характера Давыдова свидетельствуют его сибирские сочинения. Ни унизительная процедура следствия, на котором он вынужденно каялся, но при этом никого не выдавал, а по возможности, стремился всячески преуменьшить вину своих товарищей в глазах следователей, ни тяжелые каторжные работы – ничто не повлияло ни на демократизм его взглядов, ни на отношение к режиму. К Давыдову с полным правом могут быть отнесены известные слова А. И. Одоевского:

… цепями,

Своей судьбой гордимся мы,

И за затворами тюрьмы

В душе смеемся над царями[67].

 

Смеялся Давыдов над царями не только в душе. Известны его едкие эпиграммы на Николая I:

Он добродетель страх любил

И строил ей везде казармы.

И где б ее ни находил,

Тотчас производил в жандармы[68].

 

Из воспоминаний М. А. Бестужева известно, что еще в Петровском остроге Давыдов вместе с А. П. Барятинским сочиняли «Плоды тюремной хандры», «сумбур, особенно нравившийся Ильинскому и почти для него написанный»[69].

Наиболее значительным произведением Давыдова, дошедшим до нас из Петровского завода является стихотворение «Napolеon–Bounaberdi», написанное в 1837 г.[70] Стихотворение посвящено И. Д. Якушкину и имеет подзаголовок, указывающий, что оно написано учеником Виктора Гюго[71].

Называя себя учеником Гюго, Давыдов в данном случае имеет в виду оду французского поэта «Buonaparte», написанную в 1822 году и тогда же опубликованную в сборнике «Odes et ballades», и два стихотворения 1828 г. из сборника «Les Orientales». Идейно-художест­венные трактовки образа Наполеона в этих двух сборниках резко различны. В первом литературное новаторство сочетается с политическим консерватизмом. Реставрация Бурбонов по-новому высветила роль контрреволюционных сил в недавней истории Франции. Гюго, в своем раннем творчестве, отдал щедрую дань этому «новому» взгляду. Тема жертвенности людей, подтвердивших ценою жизни свою верность престолу, является одной из основных в его одах. Сами сюжеты подсказывали выспренний, высокоторжественный стиль с ярким метафоризмом и эмоциональной напряженностью. Поэтический мир од Гюго поделен на две резко контрастные части: силы революции, воплощающие адское начало мрака и преступлений, и монархисты, жертвующие собой во имя престола. Оба эти мира достигают предельной идеализации как абсолютное зло и абсолютное добро.

Все зло революции с ее последствиями сконцентрировалось в Наполеоне. Об этом идет речь в оде «Buonaparte». Тексту предшествует эпиграф: De Deo[72], выражающий основную мысль произведения: Наполеон – это живой бич (un fléau vivant), посланный Богом в наказание французам за их преступления. В первой главе оды речь идет о том, что периодически Бог посылает на прогневавшие его народы проклятых избранников (élus maudits), для осуществления кары:

Ils ont sur les peuples coupables

Régné par la flamme et le fer

Et dans leur gloire impie, en dé sastres féconde,

Ces envoyés du ciel sont apparus au monde,

Comme s’ils venaient de l’enfer![73]

 

Преступлением, достойным такой кары, по мнению Гюго, является Великая французская революция с ее цареубийством. За это Франции был послан Наполеон. При всей масштабности его деятельности сам Наполеон был всего лишь ужасной игрушкой (lejouet< formidable), которая терзала вселенную (tourmentait l’univers). Поэтому в итоге он так же легко был низвержен, как и появился. В его поражении нет заслуги тех, кто одержал над ним формальную победу. Не случайно Гюго называет англичан, стерегущих Наполеона на острове Святой Елены, побежденными (vaincus). Конец Наполеона закономерен, и его оценка не вызывает у Гюго сомнений:

Ils passa par la gloire, il passa par le crime

Et n’est arrivé qu’au malheur[74].

Однако автор на этом не останавливается. Последнюю главу он полностью посвящает развенчанию посмертной славы Наполеона:

Peuples, qui poursuivez d’hommages

Les victims et les bourreaux,

Laissez-le fuir seul dans les âges; –

Ce ne sont point là les héros!

Ces faux dieux, que leur siècle encense,

Dont l’avenir hait la puissance,

Vous trompent dans votre sommeils;

Tels que ces nocturnes aurores

Où passent de grands météores,

Mais que ne suit pas le soleil[75].

Идейная основа оды Гюго не оригинальна. Это широко распространенные во Франции периода Реставрации взгляды ультрароялистской партии[76]. Русскому читателю они были знакомы из произведений Ж. де Местра, Шатобриана, Бональда и др. Однако в области стихотворной формы Гюго производил впечатление новатора[77].

В предисловии к сборнику «Odes et [78]. В «Les Orientales» Гюго, напротив, отстаивает право поэта на чистую фантазию, не признающую никаких ограничений, идущих извне: «пусть поэт идет туда, куда он захочет, делает то, что ему нравится; это закон. Пусть он верит в Бога или в богов, в Плутона или в Сатану … или ни во что… Поэт свободен»[79]. Освобождая себя таким образом от тех ограничений, которые политика накладывает на поэзию, Гюго становится одним из творцов поэтического мифа Наполеона в европейской литературе.

В двух стихотворениях нового сборника автор воспевает Наполеона в орнаментально-восточном стиле. Первое из них имеет характерный эпиграф «Grand comme le monde»[80]. Оно написано от имени каирского араба (arabe du Caire) «libre et pauvre» (свободного и бедного), который воевал в войсках Наполеона. Символична картина, изображающая стоящего на скале острова святой Елены Бонапарта, который

 

Embrasse d’un coup d’œil les deux moitié du monde

Gisantes à ses pieds dans l’abîme béant[81].

 

Даже поверженный Наполеон остается властелином мира. Он продолжает владеть умами людей, превратившись в неиссякаемый источник поэтического вдох­новения:

 

Histoire, poésie, il joint du pied vos cimes.

Éperdu, je ne puis dans ces mondes sublimes

Remuer rien de grand sans toucher à son nom;

Oui, quand tu m’apparais, pour le culte ou le blame,

Les chants volent pressé sur mes lèvres de flamme,

Napoléon! Soleil dont je suis le Memnon![82]

От консервативно-монархической концепции оды «Buonaparte» ничего не остается. Величие Наполеона делает бессмысленным любую моральную и политическую оценку его деятельности: Tu domines dans notre âge; ange ou démon, qu’importe?[83].

При всей сложности и разнообразии декабристских оценок Наполеона[84] они никогда не совпадали ни с религиозно-монархической трактовкой французских консерваторов, ни с чисто поэтическим преклонением. Наполеон и его политика оценивались по либеральной шкале ценностей, и это обусловило двойственное к ним отношение. С одной стороны, Наполеон, безусловно, осуждался за нарушение человеческих прав и узурпацию власти «Буонапарте, сей необыкновенный человек, – писал Кюхельбекер в 1820 г., – счастливый питомец революции, жертва своего честолюбия и презрения к человечеству является в стенах Рима – новый Одоакр»:[85]. В этом смысле борьба против Наполеона мыслилась как освобождение «из-под ига»[86]:

 

Народы стали за права;

Цари соединили силы…[87]

 

Но был и другой аспект – это сама личность Наполеона, «пред кем унизились цари». Это открывало возможность для внутреннего его оправдания. Открыто осуждая друг в друге малейшие проявления бонапартизма, многие из декабристов в глубине души примеряли на себя судьбу Наполеона. «Мы все глядим в Наполеоны», – писал А. С. Пушкин. Бонапартизм настолько вошел в кровь и плоть декабристской эпохи, что проявлялся даже в физическом облике людей, в которых современники стремились уловить малейшие черты внешнего сходства с Наполеоном, видя в этом проявление внутренней сути. По словам священника П. Н. Мысловского, Пестель «увертками, телодвижением, ростом, даже лицом очень походил на Наполеона. И сие-то самое сходство с великим человеком, всеми знавшими Пестеля единогласно утвержденное, было причиною всех сумасбродств и самых преступлений»[88]. В. А. Оленина в письме к П. И. Бартеневу вспоминала: «Сергей Мур[авьев]-Апостол … имел … необычайное сходство с Наполеоном 1-м, что наверно немало разыгрывало его воображение»[89].

Но особенно сильно бонапартистские настроения проявились у М. Ф. Орлова. В 1820 году, когда начались революции на юге Европы, он, как свидетельствует дневниковая запись А. С. Пушкина, говорил: «Революция в Испании, революция в Португалии, конституция тут, конституция там. Господа государи, вы поступили глупо, свергнув с престола Наполеона»[90]. При этом сам Пушкин усиленно размышляет над альтерна­тивными путями выхода из революционных кризисов. Бонапартистские замыслы Орлова вызывают у него тревогу и острое желание вести полемику. Жена Орлова Екатерина Николаевна писала брату А. Н. Раевскому из Кишинева 23 ноября 1823 г.: «Мы очень часто видим Пушкина, который приходит спорить с мужем о всевозможных предметах. Его теперешний конек – вечный мир аббата Сен-Пьера. Он убежден, что правительства, совершенствуясь, постепенно водворят вечный и всеобщий мир и что тогда не будет проливаться иной крови, как только кровь людей с сильными характерами и страстями, с предприимчивым духом, которых мы теперь называем великими людьми, а тогда будут считать лишь нарушителями общественного спокойствия»[91].

Отголоски этих споров с Орловым отразились в пушкинских заметках о «вечном мире». Имея в виду своего оппонента, поэт писал: «Что касается великих страстей и великих воинских талантов, для этого останется гильотина, ибо общество вовсе не склонно любоваться великими замыслами победоносного генерала»[92]. Свое понимание наполеоновской политики Орлов изложил в «Капитуляции Парижа»: «Наполеон не был кровожаден! Сердце его в дружеских беседах часто открывалось для самых нежных ощущений; он тысячу раз доказывал в продолжение государственной жизни своей, что эта официальная жестокость была не столько природная, как притворная. Но он приносил все в жертву пламенному честолюбию своему; оно составляло для него источник коварной политики, сообщало ему характер непоколебимости и дикого свирепства. Жизнь его естественно разделилась на два совершенно различных периода. В первом – гений его служил Франции, во втором – он употреблял уже Францию в услуги прихотливого гения своего. Приучась на сражениях видеть равнодушно уничтожение рода человеческого, он пользовался неограниченно Францией, как завоеванной землей»[93]. При всей критичности суждений Орлов почти откровенно реабилитирует Наполеона, возможно чувствуя в нем родственную душу. Любопытно, что орловская характеристика «сердца» Наполеона в чем-то перекликается с характеристикой самого Орлова, данной Якушкиным: «Орлов с первого раза весь высказался передо мной. Наружности он был прекрасной и вместе с тем человек образованный, отменно добрый и кроткий; обхождение его было истинно увлекательное…»[94].

Были среди декабристов и более откровенные поклонники Наполеона. Н. И. Лорер склонен был оправдывать даже наполеоновский поход на Москву:

 

Я шел не по следам Батыя,

И не бессмысленна была моя борьба:

Я движим был не погремушкой славы.

Я видел пепл Москвы, но я не Герострат…

Все царства я б сложил в итог одной державы…

Я прав перед людьми, пред Богом – виноват[95].

 

С годами в декабристских оценках Наполеона наметился сдвиг в сторону более объективных критериев. Чем дальше в прошлое уходили война 1812 года и последующие события, становясь историей, тем значительнее представлялась фигура врага, которого удалось победить России. Так, декабрист В. С. Норов, с основанием опровергая популярную среди французов версию о морозе, истребившем французскую армию и солидаризируясь в этом с Денисом Давыдовым[96], считал, что не следует переоценивать военные заслуги русских и соответственно принижать заслуги Наполеона. В конечном итоге поражение Наполеона в России и, особенно в Европе в 1813 г., В. С. Норов объясняет случайными факторами, которые чаще благоприятство­вали русским и их союзникам, чем французам. Что же касается фигуры самого Наполеона, то декабрист в полной мере оказывается способным оценить ее масштабы: «Но почтим прах великого человека, которого люди просвещенные не называют более Аттилою. Тот, кто в двадцать четыре года, предводительствуя республиканскими фалангами, губил, ничтожил Цесарские армии[97], кто восстановил отечество Сципионов, почтил прах Виргилия, сокрушил силы Мамелюков, прошел палящие пески Сирии и Африки, смирил диких Бедуинов, призвал ученых в пустыни Мемфиса, основал Институт в Каире, воскресил науки и художества в земле Птолемеев, освободил отечество от тиранской власти кровожадных диктаторов, проложил путь чрез снежные вершины Альпов, начертал мудрые законы – тот не станет в Истории на ряду с бичами народов»[98].

Хронологически точка зрения Норова ближе всего к стихотворению Давыдова. Правда, декабрист не столько стремится дать какую-либо готовую оценку, сколько размышляет над феноменом Бонапарта. Это особенно заметно при сравнении его стихотворения с текстами Гюго. «Ученик» явно не принимает ни одну из концепций своего «учителя». Хотя трактовка Наполеона в «Les Orientales» ему явно ближе. Это видно уже из заголовка. Рядом с французским именем Наполеон стоит восточный вариант его фамилии Бонаберди, заимствованный из названия стихотворения Гюго[99]. Однако, если у Гюго эта арабская форма имени Бонапарт мотивирована тем, что стихотворение представляет собой монолог араба, то у Давыдова оно является отсылкой к тексту Гюго. Поэтический язык Гюго декабрист использует для построения несколько иного образа Наполеона.

Давыдов сохраняет основной мотив оды своего «учителя»: Наполеон – посланник мстящего Бога (Dieu vengeur). Однако, если для Гюго он всего лишь слепое оружие Провидения: живой бич (fléau vivant), не знающий пославшего его Бога (ignorant Dieu qui l’avait envoyé), то для Давыдова он – ангел-истребитель (lange exterminateur), его рука метала некогда Божий гром (sa main jadis lansait la foudre // de ce Dieu). По сравнению с Гюго, Давыдов указывает более конкретно объект, на который направлен Божественный гнев. У Гюго это французская нация в целом:

 

Naguè re, de lois affranchies,

Quand la reine des nations

Descendit de la monarchie,

Prostituée aux factions<[100].

 

Называя Францию королевой наций, Гюго тем самым увеличивает масштабы ее преступлений. Давыдов нигде прямо не говорит о Французской революции, но Наполеон, в его представлении – враг феодально-монархических режимов в Европе, и в этом смысле он продолжает революцию:

 

… son bras réduisait en poudre

les Rois jouets de la fureur.

 

В отличие от оды Гюго Наполеон у Давыдова не только разрушающая сила. В его стихотворении намечен и противоположный мотив спасения, и даже жертвенности. Наполеон назван великим Прометеем (ce grand Prométhée). Заимствуя у Гюго два образа, между которыми в тексте оды нет прямой связи: это Наполеон – посланец ада и Наполеон – венчаемый папой римским (Il fallut presque un Dieu pour consacrer cet homme[101]), Давыдов сближает их, создавая контрастную картину деятельности Наполеона: son nomva flottant de lEnfer aux autels. Эта контрастность отличает стихотворение Давыдова и от двух других текстов Гюго, где противоположность характеристик, как уже отмечалось выше, не имеет никакого значения.

Интерпретируя деятельность Наполеона в системе бинарных оппозиций (la gloire le crime; le hazard le destin; le sommet labyme), Давыдов подчеркивает таинственный характер его миссии, который остался не понятым ни миром, ни Францией и который так и останется тайной вечного Провидения и человеческой загадкой.

Значительные идейные расхождения между Давыдовым и Гюго показывают, что декабрист, осваивая поэтическую технику французского автора, вступает с ним в идеологическую полемику по поводу оценки исторической роли и личности Наполеона. С одной стороны, он не соглашается с сугубо черными красками в изображении великого человека, а с другой, – ему чуждо и чисто восточное слепое преклонение перед величием Наполеона, лишенное каких бы то ни было моральных оценок.

Выйдя на поселение, Давыдов по мере своих сил пытался наладить привычный для него быт. Начинает он с книг, причем книги для него не только связь с цивилизованным миром, но и неотъемлемая часть бытового пространства. Еще до выхода на поселение Давыдов пишет письмо брату Петру Львовичу с просьбой прислать книги из его каменской библиотеки: «Список книг из моей библиотеки. – Я хочу иметь Корнеля, Расина, Кребильона, Мольера, Реньяра, Буало, Грессэ, Лафонтена, Телемака, «Les orateurs sacrés», «Les Moralistes» в I томе Ларошфуко, Вовенарга, Лабрюейра, Ролленя, Ройна (сокращение Ролленя), Мильо, Верто, Туложона, Лакретеля, Плутарха, Карамзина и все русские книги, находящиеся в Каменке; Леваска, письма m-me Севинье и всю коллекцию мемуаров по истории революций французской и английской (прошу тебя пополнить за счет нескольких роскошных изданий из моей библиотеки); «Bibliothèque Orientale» Эрбело, все книги по математике, политической экономии, географии и все мои географические карты с двумя маленькими глобусами, которые я оставил; Робинзона Крузо, Географический словарь, исторический словарь в 15 томах, словарь Бейля в 16 томах, Жильблаза с гравюрами. Я хотел бы обменять моего Вольтера и Ж. Ж. Руссо на компактные издания Вольтера и Руссо, что составило бы три или четыре тома вместо ста почти; и чтобы ты мне их прислал. Еще я просил бы тебя обменять несколько роскошных изданий и романов из моей библиотеки, которые мне ни на что не нужны, на географию Бальби в пяти больших томах. Эта книга необходима мне и моим детям. Наконец, вот список детских книг, которые я хотел бы получить теперь же и которые мне крайне нужны: краткая география, краткая арифметика, краткая грамматика Греча, краткая история России, всеобщая история Кайданова и дешевый полный атлас, также географию Элбловского»[102].

Как видно из этого письма, в Каменке осталась большая библиотека, включающая в себя роскошные издания, которые мог позволить себе иметь богатый аристократ, но ссыльный поселенец должен довольствоваться более скромными экземплярами. Однако важно другое: без книг не может быть культуры, а без культуры Давыдов не мыслит себе быт. Новый быт создается им на старых принципах.

Дом Давыдовых в Красноярске, как и когда-то в Каменке, полон гостей. Вот одно из характерных свидетельств самого Давыдова: «Мы начали праздники и скучно и грустно[103], – пишет он Я. Д. Казимирскому 5-го января 1847, – мне жаль было своей Саши, у которой нет ни подруг теперь, ни малейшего развлечения. Вдруг 28 числа без зову, семейство Зубаревых <…> за ними Василевские, Ledentu с женою, Лессинг с женою, Каверины нагрянули к нам, а за ними Бурнашев, Кандауров, Шумахер и английский турист, преинтересный оригинал. Алексей Павлович привез музыку (Musiens juifs ambulants>[104]), и танцы продолжались до третьего часа; а я между тем успел приготовить изрядный ужин и Саша моя повеселилась»[105].

Суровым условиям сибирской ссылки Давыдов противопоставляет тепло домашнего очага. Он не только не позволяет бытовым трудностям одержать верх над собой и своими близкими, а напротив ставит быт в зависимость от собственной культуры. Бытовая сторона декабризма потому и привлекательна, что она является органическим продолжением культурного сознания самих декабристов. В большой семье Давыдовых царила игровая атмосфера, превращающая бытовые неурядицы, а подчас и реальные сложности в особый мир домашнего творчества. Сам Василий Львович писал своей жене и дочерям шутливые записочки, представляющие собой смесь поэзии и прозы, французского и русского языков. Неупорядоченное употребление русского и французского языков, видимо, вообще составляло особенность домашнего общения Давыдовых и одновременно служило для них предметом шуток и пародий. Смешиваться могли не только слова, но и акценты, что значительно усиливало комизм самого смешения. В одном из домашних стихотворений Давыдова французские слова передаются русскими буквами. Оно видимо должно было читаться автором или адресатом по-французски с русским акцентом:

Ву дорме et[106]монъ керъ вейль

Е же пансъ тужуръ а ву

Е селонъ ла кутумъ вi ель

Же ди: команъ ву портé ву?[107]

Домашняя поэзия становится для Давыдова источником бесконечной самоиронии. Отправляя очередные шутливые стихи на русском языке своим дочерям, он делает к ним приписку: «Какое чудесное пробуждение для вас! Отец – поэт и угощает вас чудесными стихами, каких ни Жуковский, ни Пушкин верно не написали»[108]. Французские стихи, обращенные к жене, также сопровождаются примечанием: «На всех языках подвизаемся, сударыня! – оно (т. е. стишки) немного, правда, похожи на Виктора Hugo и Ламартина, но получше их смею уверить»[109]. Упоминания Гюго и Ламартина, как и Пушкина и Жуковского, отражают читательские пристрастия Давыдова, а не его поэтическую манеру домашнего поэта. Во всяком случае, следования каким-то принципам поэтики этих очень разных авторов обнаружить в шуточных стихах Давыдова не удается. Он не подражает им, а отождествляет себя с ними в том мире, который сам же и создает. Обращаясь к дочерям, он пишет:

Конечно имени поэта

Я не искал, не заслужил,

Во мненьи суетного света –

Мне все равно, кем бы ни слыл.

Но если б вы своим поэтом

Меня избрали навсегда –

Как этим даром перед светом

Я погордился бы тогда –

И точно был бы я поэтом[110].

Давыдов не один из поэтов. Он единственный Поэт в универсуме своего домашнего быта, и в этом смысле он и Жуковский, и Пушкин, и Гюго, и Ламартин – в одном лице. Это уникальный и неповторимый мир, где даже самое заурядное явление, как например, насморк дочери, становится вселенским событием и вызывает серию стихов:

Здесь живет не из Каприза,

Как жандарм – полковник Борх;

Но скажи мне, моя Лиза,

Почему живет насморк?

Тебя, душка, он замучил

Да и мне крепко наскучил.

Прогони его скорей,

Дам курьерских лошадей…

А сама сиди уж дома

И ко мне не приходи,

Дам тебе бутылку рома,

Им ты скуку разгони.

И далее следует французская приписка: «Oui chère enfan L., je te met aux arrêts pour aujourd’hui. Si je mets mon nez dehors, ce sera pour te l’apporter: Tu en feras ce que tu voudras»[111].

Тема отданного рома стала предметом для новых шуток и получила стихотворное продолжение:

Есть ли кто счастливей вас?

Что за чудо ваш папас?

Другой нет такой находки;

Более вина и водки

Любит милочек своих

Катю, Лизу, всех троих,

С приближением малюток

Жирных вам купил он уток,

И дивится весь наш дом,

Что вчера вам отдал ром,

Вот уж впрямь отец примерный

И совсем нелицемерный;

Право прост он, так как квас,

Просто обожает вас.

Как и предшествующий текст, это стихотворение сопровождается любопытным примечанием: «Ces vers, imitiés des Orientales de Victor Hugo, vous prouvent que je me porte bien, que jai bien dormi. Mais ils ne prouvent pas que je vous aime parceque l’on ne prouvent pas que deux fois deux font quart. Faites bien attention à ces vers – remarquez cette répétition просто, просто – quelle énergie? Ah? Vous ne vous doutiez pas que le vieux père était poète, vous ne saviez pas que c’est un génie, enfin grand écrivain que profound politique et fait pour changer la face du monde et du Parnasse! – C’est poutant céla! Mais lui, il est immuable, rien ne peut le changer – il vous aimera tant qu’il vivra à en devenir fou – Вот вам и все тут. В. Д.»[112].

Крайне трудно, если вообще возможно, увидеть в этих стихах подражание «Les Orientales» Гюго. Слишком далека восточная экзотика французского поэта с ее султанами, сералями, испанцами, маврами, греками, с ее пышной образностью и т. д. от сибирского быта давыдовских стихов. Скорее можно говорить о неком пародировании, сближающим предельно близкое и предельно далекое, чистую литературность и конкретную бытовую обстановку. Быт у Давыдова не является конструктивным принципом, организующим художест­венное пространство, так как отсутствует типизация. Достаточно сравнить его произведения с пушкинским творчеством, включающим быт как «низкую природу», достойную стать предметом высокой поэзии, чтобы понять, что у Давыдова быт – это только его конкретный быт и что у него не поэзия моделирует бытовую реальность, а напротив, сам быт порождает поэзию, которая является его органической частью. Если Пушкин сознательно «опускает» литературу до повседневности («унижусь до смиренной прозы»), то Давыдов наоборот суровую действительность поднимает до уровня поэзии, которая заключается не в стихах, а в самом отношении к быту. Оригинальность и неповторимость его домашних стихов есть следствие неповторимости самих ситуаций и их восприятия.

Когда же Давыдов пишет стихи не на бытовые темы, он использует трафаретный язык романтической лирики с ее характерной образностью, параллелизмом внешнего бурного мира и внутреннего страдания и т. д. И тогда за бытовым жизнелюбием и веселостью раскрывается израненная душа изгнанника.

В шуточных бытовых стихах Давыдова проявилась определенная система жизненных ценностей декабриста. Не революционные преобразования общества, не стремление осчастливить миллионы людей, а постоянное возделывание собственной души и окультуривание окружающего пространства, являются основой его жизненной философии. Это не значит, что Давыдов был чужд революционных идей его времени. Мы видели, что это не так. Но это значит, что сами эти идеи для него существовали лишь в границах того культурного пространства, в котором протекала его жизнь и воспринимались им исключительно как созидательное, а не как разрушительное начало.



[1] Декабристы. Биографический справочник. М., 1988. С. 251–252.

[2] Азадовский М. К. Эпиграммы декабриста В. Л. Давыдова // Известия общества археологии, истории и этнографии при Казанском госуниверситете. Казань, 1929. Т. 34, вып. 3–4. С. 186–188; Воспоминания Бестужевых. М.; Л., 1951. С. 394.

[3] Дымшиц А. Л. Сатирические стихотворения В. Л. Давыдова // Литературное наследство М., 1956. Т. 60, кн. 1. С. 282–288.

[4] Мейлах Б. С. Из неизданного литературного наследия декабристов // Декабристы и русская культура. Л., 1976. С. 222–228.

[5] Исключением, подтверждающим правило, может считаться попытка В. К. Кюхельбекера бежать за границу по подложным документам. См.: Дейч Г. М. Розыски Кюхельбекера в Псковской губернии в декабре 1825 г. // Литературное наследство. Т. 59. Кн. 1. С. 541–546.

[6] Литературное наследие декабристов Л., 1975. С. 25 – 75. См. также Лотман Ю. М. В школе поэтического слова. Пушкин. Лермонтов. Гоголь. М., 1988. С. 158–205; Он же. Избранные статьи: В 3 т. Таллинн, 1992. Т. 2. С. 296–336. Он же. Беседы о русской культуре. Быт и традиции русского дворянства (XVIII – начала XIX века). СПб., 1994. С. 331–384.

[7] Литературное наследство декабристов С. 69.

[8] Якушкин И. Д. Записки, статьи, письма. М., 1951. С. 9.

[9] «Т. е. во время обеда или ужина. Лафит – сухое вино, которым начинают обед, Клико – шампанское, которым заканчивают его» – комментарий Ю. М. Лотмана (Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин» Комментарий. Л., 1983. С. 411).

[10] Чаадаев П. Я. Полное собрание сочинений и избранные письма: В 2 т. М., 1991. Т. 2. С. 106. Ср. стихотворение О. Э. Мандельштама «Декабрист», где также подчеркиваются бытовые черты в облике декабристов:  Он раскурил чубук и запахнул халат,

А рядом в шахматы играют.

………………………………..

Бывало, голубой в стаканах пунш горит,

С широким шумом самовара

Подруга рейнская тихонько говорит,

Вольнолюбивая гитара.

(Мандельштам О. Э. Сочинения: В 2 т. М., 1990. С. 115.)

[11] Лейтон Дж. Лорен Эзотерическая традиция в русской романтической литературе. Декабризм и масонство. СПб., 1995. С. 23.

[12] Воспоминания Бестужевых. С. 53.

[13] См.: Чернов С. Н. У истоков освободительного движения. Саратов, 1960. С. 46–96.

[14] Пушкин А. С. Письма / Под ред. и с прим. Б. Л. Модзалевского 1815–1825. М.; Л., 1926. Т. 1. С. 21.

[15] Там же. С. 74.

[16] «В 1820 г. особенно славилось вино кло д’вужо, названное по местности в Бургони, составленное из смеси темного и зеленого винограда… Лафит – красное вино, мягче и слаще бургонского… Аи (шампанское. – В. П.) – названное по городу в Шампани» – комментарий М. А. Цявловского (Цит по: Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин» С. 254.).

[17] История родов русского дворянства: В 2 кн. М., 1991. Кн. 2. С. 134.

[18] См.: Нечкина М. В. Движение декабристов. М., 1955. Т. 1. С. 89–90.

[19] Лунин М. С. Письма из Сибири. М., 1987. С. 7.

[20] Восстание декабристов. Материалы. М., 1953. Т. X. С. 190 (далее ссылки на это издание в тексте с указание римскими цифрами номера тома, арабскими – страницы).

[21] Вигель Ф. Ф. Записки. М., 1894. Ч. 1. С. 139–140.

[22] Кочубей А. В. Записки. СПб., 1890. С. 20.

[23] Иезуиты традиционно пользовались славой великолепных педагогов. Запрещение их ордена папой Клементом XIV в 1773 г. значительно понизило уровень образования в Европе. Об этом писал Шатобриан: «Ученая Европа понесла значительную потерю в лице иезуитов. Образование никогда больше не поднималось так высоко после их падения. Они были особенно приятны для молодежи; их учтивые манеры устраняли из их уроков педантический тон, который отталкивает детей. Так как большую часть их учителей составляли писатели, известные в свете своим изысканным стилем, то молодые люди считали, что они находятся в знаменитой академии». При этом Шатобриан ссылается на высокую оценку, которую иезуитам-педагогам давали просветители, в частности Вольтер и Монтескье. (Chateaubriand. Oeuvres completes. Paris, 1836. T. 17. P. 26–27).

[24] Цит по: Pingaut l. Les Franсais en Russie et les Russes en France. Paris, 1886. P. 237.

[25] Ibid. P. 341.

[26] Кочубей А. В. Указ. соч. С. 19.

[27] Волконский С. Г. Записки. Иркутск, 1991. С. 95

[28] Вигель Ф. Ф. Указ. соч. С. 25.

[29] Волконский С. Г. Указ. соч. С. 95.

[30] Цит по: Морошкин М. Иезуиты в России с царствования Екатерины II до нашего времени. СПб., 1867. Ч. 2. С. 429.

[31] Тульчинский штаб при двух генералах. Письма П. Д. Киселева А. Я. Рудзевичу. 1817–1823. Воронеж, 1998. С. 57.

[32] Батюшков К. Н. Соч.: В 2 т.М., 1989. Т.II. С. 514.

[33] Кочубей А. В. Указ. соч. С. 20.

[34] В Союз Благоденствия Охотников вступил в 1820 г. См.: Декабристы. Биографический справочник. С. 136.

[35] Волконский С. Г. Указ. соч. С. 361.

[36] Имеется в виду С. И. Муравьев-Апостол.

[37] Волконский С. Г. Указ. соч. С. 372.

[38] Там же. С. 372.

[39] Пушкин А. С. Письма Т. 1. С. 13.

[40] Якушкин И. Д. Указ. соч. С. 35

[41] Там же. С 40.

[42] Те – испанские и неаполитанские революционеры, та – конституция.

[43] Лорер Н. И. Записки декабриста. Иркутск, 1984. С. 65–66.

[44] Якушкин И. Д. Указ. соч. С. 381.

[45] Давыдов А. Каменка // Новый журнал. Нью-Йорк, 1950. № 23. С. 257.

[46] Чайковский М. Жизнь Петра Ильича Чайковского (По документам, сохранившимся в Клину): В 3 т. М., 1997. Т. 2. С. 553.

[47] Гессен С. Я. Пушкин в Каменке // Литературный современник. 1935. № 1. С. 192–201.

[48] Богач, толстосум (фр.)

[49] Волконский. С. Г. Указ. соч. С. 361.

[50] Давыдов В. Д. Денис Васильевич Давыдов. Партизан и поэт // Русская старина. 1872. Апрель. С. 632.

[51] Там же. С. 632.

[52] Давыдов А. Указ. соч. С. 242.

[53] Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: В 10 т. М., 1958. Т. 8. C. 92.

[54] Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1985. Т. 1. С. 241.

[55] Лорер Н. И. Записки декабриста. Иркутск, 1984. С. 137; Розен А. Е. Записки декабриста. Иркутск, 1984. С. 239.

[56] Чайковский М. Указ. соч. Т. 2. С. 131.

[57] Карамзин Н. М. Полное собрание стихотворений. М.; Л., 1966. С. 149.

[58] Давыдов Денис. Стихотворения. Л., 1984. С. 69.

[59]   О, Ты, единственная, которая

Дала мне познать счастье бытия

И которая сумела обратить в радость

И мою ссылку, и мое страдание.

Ангел небесный, моя нежная подруга!

Что могу я тебе предложить в этот день?

Все принадлежит тебе, мое сердце, моя жизнь,

Которой я обязан лишь твоей любви.

Но возьми же, ты так хочешь, мой портрет,

Который я сегодня кладу к твоим ногам,

И скажи, глядя на него, –

Кто умел любить так, как он? (фр.)

(Декабристы и русская культура. С. 227–228).

[60] Характерный случай произошел между поручиком охраны Дубининым и А. Г. Муравь­евой. Об этом сохранился колоритный рассказ декабриста Н. В. Басаргина: «Раз как-то г-жа Муравьева пришла на свидание с мужем в сопровождении дежурного офицера. Офицер этот, подпоручик Дубинин, не напрасно носил такую фамилию и сверх того в этот день был в нетрезвом виде. Муравьев с женою остались, по обыкновению, в присутствии его в одной из комнат, а мы все разошлись, кто на двор, кто в остальных двух казематах. Муравьева была не очень здорова и прилегла на постели своего мужа, говорила о чем-то с ним, вмешивая иногда в разговор французские фразы и слова. Офицеру это не понравилось, и он с грубостию сказал ей, чтобы она говорила по-русски. Но она, посмотрев на него и не совсем понимая его выражения, спросила опять по-французски мужа: «Quest ce quil veut, mon ami?» Тогда Дубинин, потерявший от вина последний здравый смысл свой и полагая, может быть, что она бранит его, схватил ее вдруг за руку и неистово закричал: «Я приказываю тебе говорить по-русски». Бедная Муравьева, не ожидавши такой выходки, такой наглости, закричала в испуге и побежала из комнаты в сени. Дубинин бросился за ней, несмотря на усилия мужа удержать его. Большая часть из нас, и в том числе и брат Муравьевой гр. Чернышев, услышав шум, отворили из своих комнат двери в сени, чтобы узнать, что происходит, и вдруг увидали бедную женщину в истерическом припадке и всю в слезах, преследуемую Дубининым. В одну минуту мы на него бросились, схватили его, но он успел уже переступить на крыльцо и потеряв голову в припадке бешенства закричал часовым и караульному у ворот, чтобы они примкнули штыки и шли к нему на помощь. Мы, в свою очередь, закричали также, чтобы сии не смели трогаться с места и что офицер пьяный, сам не знает, что приказывает им. К счастью, они послушали нас, а не офицера, остались равнодушными зрителями и пропустили Муравьеву в ворота. Мы попросили старшего унтер-офицера сейчас же бежать к плац-майору и звать его к нам. Дубинина же отпустили тогда только, когда все успокоилось, и унтер-офицер отправился исполнять наше поручение. Он побежал от нас туда же». (Басаргин Н. В. Воспоминания, рассказы, статьи. Иркутск, 1988. С. 132–133). В итоге дело удалось замять, благодаря вмешательству расположенного к декабристам коменданта С. Р. Лепарского. Ср. в «Русских женщинах» Н. А. Некрасова:

По-русски меня офицер обругал,

Внизу ожидавший в тревоге,

А сверху мне муж по-французски сказал:

«Увидимся, Маша, – в остроге!..» (курсив мой. – В. П.).

(Некрасов Н. А. Полное собрание сочинений и писем: В 15 т. Л., 1982. Т. 4. С. 184.)

[61] Ср. его письмо жене из Читы: «Саша моя, всю жизнь мою сейчас готов отдать с радостью, всю кровь мою готов пролить, чтобы тебя и детей прижать к моему сердцу, – не теряю надежды еще на счастие, ибо все мое упование на Всевышнего. Приезжай, друг мой, ты, которую я люблю всеми силами души моей, дай мне посмотреть на тебя – потом хоть тотчас умереть. Прощай, ангел мой, душа моя, тебя и детей от всей души целую – слезы мои беспрестанно текут, когда я пишу к тебе, – и никогда, никогда, ни на одно мгновение ты не выходишь из сердца моего, из мыслей моих» (Декабристы и русская культура. С. 226–227).

[62] Напомним, что именно эти качества Пушкин выделит в поведении Татьяны в 8 главе «Евгения Онегина» как признак подлинно светской культуры.

[63] Давыдов А. Указ. соч. С. 243.

[64] Там же. С. 243.

[65] Розен А. Е. Указ. соч. С. 239.

[66] Литературное наследство Т. 59. Кн. 1. С. 471.

[67] Одоевский А. И. Полное собрание стихотворений. Л., 1958. С. 73.

[68] Азадовский М. К. Указ. соч. С. 188.

[69] Воспоминания Бестужевых. С. 287. Д. З. Ильинский – врач Петровского завода.

[70] О времени и месте создания этого стихотворения см.: Вацуро В. Э. Литературные альбомы в собрании Пушкинского дома (1750–1840-е годы) // Ежегодник рукописного отдела Пушкинского дома на 1977 год. Л., 1979. С. 36. Текст стихотворения см.: Исторический архив. 2001. № 1. С. 184–186.

[71] ГАРФ Ф. 273 (Якушкиных). Оп. 1. Ед. хр. 1005.

[72] От Бога (лат).

[73] Они царствовали над преступными

народами огнем и железом.

И в своей нечестивой славе, в обильных разрушениях

эти посланники неба появились в мире

как будто они пришли из ада (фр.).

[74] Он прошел через славу, он прошел через преступление

И окончил только несчастьем (фр.).

[75] Народы, вы продолжаете чествовать

жертвы и палачей,

предоставьте им совершать в одиночестве свой бег в будущее;

там они отнюдь не герои!

Это ложные боги, которым их век кадит фимиам,

но будущее ненавидит их правление,

вы заблуждаетесь в вашем усыплении;

они подобны ночным зорям, когда проносятся большие метеоры,

но за ними не следует восход солнца.

[76] О связях Гюго с ультрароялистами см.: Venzac G. Les origines religieuses de Victor Hugo. Paris, 1955. P. 363–382.

[77] Не случайно В. К. Кюхельбекер связывал с именами Гюго и А. де Виньи развитие европейского модернизма. См.: Кюхельбекер В. К. Путешествие. Дневник. Статьи. Л., 1979. С. 317. О восприятии Гюго в России см.: Алексеев М. П. Виктор Гюго и его русские знакомства. Встречи. Письма. Воспоминания // Алексеев М. П. Русская культура и романский мир. Л., 1985. С. 373–508.

[78] Hugo V. Odes et ballades. Paris, 1885. P. 5, (далее ода «Буонапарте» цитируется по этому изданию).

[79] Hugo V. Les Orientales. Les feuilles d’automne. Paris, 1885. P. 3–4, (далее стихотворения «Бонаберди», «Он» цитируются по этому изданию).

[80] Велик, как мир (фр.).

[81] Охватывает одним взглядом две половины мира,

Лежащие у его ног в зияющей бездне (фр.).

[82]  История и поэзия, он соединил основания ваших вершин.

Пребывая в растерянности, я не могу затронуть ничего великого

В этих возвышенных мирах без того, чтобы не коснуться его имени;

Да, когда ты мне являешься, для преклонения или проклятия,

Песни сами слетают с моих воспламененных губ,

Наполеон! Солнце, Мемноном которого я являюсь (фр.).

[83] Ты царствуешь над нашим веком; ангел или демон, что за важность? (фр.)

[84] Вряд ли следует согласиться с мнением Н. И. Казакова, утверждавшего, что отношение декабристов к Наполеону «было в целом резко отрицательным» (Казаков Н. И. Наполеон глазами его русских современников // Новая и новейшая история. 1970. № 4. С. 51). Такой взгляд представляется сильно упрощенным. Далеко не всегда можно ставить знак равенства между прямыми высказываниями декабристов о Наполеоне и их внутренним отношением к нему.

[85] Кюхельбекер В. К. Европейские письма // Декабристы. Антология: В 2 т. Л., 1975. Т. 2. С. 159–160.

[86] Фонвизин М. А. Обозрение проявлений политической жизни в России // Библиотека декабристов. М., 1907. Вып. 4. С. 20.

[87] Глинка Ф. Н. Избранные произведения. Л., 1957. С. 205.

[88] Мысловский П. Н. Из записной книжки // Щукинский сборник. М., 1905. Вып. 4. С. 39.

[89] Воспоминания о декабристах. Письма В. А. Олениной к П. И. Бартеневу (1869 г.) // Декабристы. Государственный литературный музей. Летописи. М., 1938. Кн. 3. С. 485.

[90]Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. М., 1958. Т. 8. С. 578.

[91] Цит. по: Алексеев М. П. Пушкин и проблема «вечного мира» // Алексеев М. П. Пушкин. Сравнительно-исторические исследования. Л., 1984. С. 176–177.

[92] Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т.  Т. 7. С. 749.

[93] Орлов М. Ф. Капитуляция Парижа. Политические сочинения. Письма. М., 1963. С. 21.

[94] Якушкин И. Д. Указ. соч. С. 39.

[95] Лорер Н. И. Указ. соч. С 342.

[96] <Норов В. С.> Записки о походах 1812 и 1813 годов, от Тарутинского сражения до Кульмского боя. СПб., 1834. Ч. 1. С. 157.

[97] Попутно отметим цитатный характер этой фразы: у Пушкина в эпилоге «Кавказского пленника» сказано о П. С. Котляревском:

Твой ход, как черная зараза,

Губил, ничтожил племена…

Кстати, эпиграфом ко второй части своих записок Норов взял пушкинские строки из стихотворения «Наполеон», что свидетельствует о его солидарности с авторской оценкой:

Чудесный жребий совершился,

Угас великий человек: –

В неволе мрачной закатился

Наполеона грозный век!

[98] <Норов В. С.> Указ. соч. Ч. 2. С. 3.

[99] Сам Гюго так объясняет происхождение этого имени: «Имя Бонапарт в арабской традиции стало Бонаберди. Смотрите по этому поводу любопытную заметку в поэме гг. Бартелеми и Мери «Наполеон в Египте»« (Hugo V. Les Orientales P. 224.).

[100] Недавно, когда нарушив законы,

королева наций

от монархии опустилась до того,

чтобы проституировать перед мятежниками (фр.).

[101] Потребовался почти что Бог, чтобы освятить этого человека (фр.).

[102] Пиксанов Н. К. Из архива декабриста Василия Львовича Давыдова // Историк-марксист. 1926. № 1. С. 183.

[103] Явно цитата из Лермонтова. Для писем Давыдова вообще характерно соединение бытовых деталей и литературных реминисценций.

[104] Странствующие евреи-музыканты (фр.).

[105] Сибирские письма декабристов. 1838–1850. Красноярск, 1987. С. 93.

[106] В этом месте и далее автор не выдерживает последовательности в транслитерации и автоматически переходит на латинский шрифт.

[107] РО РГБ. Ф. 88. Папка 2. № 24. Л. 3.

Вы спите, а мое сердце бодрствует,

И я всегда думаю о вас,

И, по старому обычаю,

Я говорю: «Как вы себя чувствуете?» (фр.).

[108] Там же. Л. 4.

[109] Там же. Папка 1. № 1. Л. 2.

[110] РО РГБ. Ф. 88. Папка 2. № 27. Л. 2 об.

[111] Там же. № 24. Л. 7. Да, дорогое дитя Л., я тебя сажаю под арест на сегодня. Если я и высуну мой нос наружу, то только для того, чтобы тебе его (т. е. Ром. – В. П.) принести. Сделай из него, что захочешь (фр.).

[112] РО РГБ. Ф. 88. Папка 2. № 27. Л. 15. Эти стихи, подражание «Восточным мотивам» Виктора Гюго, доказывают вам, что я себя чувствую хорошо и что я хорошо выспался. Но они не доказывают, что я вас люблю, потому что нельзя доказать, что дважды два четыре. Обратите внимание на эти стихи – заметьте повтор просто, просто – какая энергия? А? Вы не догадывались, что ваш старый отец поэт, вы не знали, что он гений, наконец, что он столь же великий писатель, как и глубокий политик и намеревается изменить лицо мира и Парнаса! – Однако это именно так! Но сам он неизменен, и это ничто не может изменить – он вас будет любить столько, сколько будет жить, пока не сойдет с ума (фр.).

 

П. К. Соловьев

Николай I и «петровская легенда»:

Общество, власть, литература 

«В отношении внутреннего развития России настоящее царствование без всякого сомнения есть самое замечательное после царствования Петра Великого. Только в наше время правительство проникло во все стороны многосложной машины своего огромного государства, <…>, и сделала ощутительным благотворное влияние свое во всех стихиях народной жизни. <…> Старые основы общественной жизни, которые уже заржавели от времени и могли бы только затормозить колеса великой государственной машины, мудро отстраняются мало-помалу безо всякого сотрясения в общественном организме. Обращено внимание на положение и быт народа и сделаны попытки, обещающие прекрасные результаты на его, так сказать, воспитание. Вот истинное продолжение великого дела Петра»[1].

Эти строки были написаны В. Г. Белинским в конце 1847 г. после известного письма к Н. В. Гоголю в июле того же года, в котором «неистовый Виссарион» обрушивался на русскую действительность, задевая при этом и правительство. Диссонанс во взглядах критика на роль правительства Николая I в развитии страны очевиден, но вполне объясним[2]. Он был присущ большой части русского общества, поверившей в «прогрессивность» русского самодержавия, что нашло свое воплощение в культе Николая I как «другого Петра Великого»[3].

Данное явление русской общественно-политической жизни, особенно четко выделяемое в начале правления Николая I, строилось на исторической параллели между Петром I и его потомком. Культ Николая I, выражаемый через культ Петра I, имел под собой две основы: одна исходила от царя, другая – от общества, выразителем мнения которого после восстания декабристов стала литература.

В начале царствования Николай I не обладал авторитетом, основанным на реализации конкретных позитивных мероприятий. Более того: для армии он являлся бывшим бригадным командиром, известным своим формализмом и педантизмом, а для всей России – царем, который начал правление с казней и ссылок. И, видимо, Николай с радостью встретил «Стансы» А. С. Пушкина (1826 г.), в которых поэт сравнивал начало царствования Петра с николаевским почином:

В надежде славы и добра

Гляжу вперед я без боязни:

Начало славных дел Петра

Мрачили мятежи и казни (III, 140)[4].

То, чего царь, казалось бы, должен стыдиться, – аресты и репрессии, – стало основанием для лестного сопоставления с Петром I[5].

Вопрос крепостного права, законодательная и административная неразбериха, финансовые проблемы, – все это подтверждало необходимость перемен. П. А. Вяземский писал по этому поводу накануне казни декабристов: «Теперь во многом нужен Петр, то есть новый зиждитель»[6]. А. С. Пушкин, отражая надежды многих, говорил о том, что «вступление на престол государя Николая Павловича подает <…> радостную надежду» (XIII, 265). Образ энергичного царя, достойного преемника Петра Великого, создала активная деятельность Николая в начале царствования: устранение одиозных фигур прошлого правления (А. А. Аракчеева и др.), назначение на высокие государственные посты «либералов» (М. М. Сперанского), почтительное внимание к Н. М. Карамзину и милости А. С. Пушкину, популярная в обществе внешняя политика и т. д. Сам царь в манифесте 13 июля 1826 г. вскользь упомянул об «усовершенствованиях <…> отечественных установлений», «расширении истинного просвещения и промышленности»[7].

В обществе (особенно в первые годы царствования) ходили «темные» упорные слухи о грядущих реформах – в том числе в связи с деятельностью «Комитета 6 декабря 1826 года». А. С. Пушкин сообщал П. А. Вяземскому в частном письме (16 марта 1830 г.): «<…> Правительство действует или намерено действовать в смысле европейского просвещения. Ограждение дворянства, подавление чиновничества, новые права мещан и крепостных – вот великие перемены» (XIV, 69). О том же писал М. П. Погодин: «Говорят о больших преобразованиях, уничтожении чинов и проч. – но все это слухи, хотя и достоверные, да без подробностей»[8]. А С. П. Шевырев позволял себе в то время даже более смелые надежды: «Русская конституционная хартия, которую некогда даст Второй Петр Великий, будет именоваться: «Царь» (дневник, весна 1831 г.)[9].

Линия поведения, избранная Николаем I, – царя, который не боится лично решить трудную проблему и даже идти навстречу опасности, – также произвела благоприятный для него эффект. События в Петербурге на Сенной площади в июле 1831 г., когда, согласно легенде, царь усмирил взбунтовавшуюся толпу, вызвали восторженные отклики разных людей. М. П. Погодин: «Я искренне люблю нашего Царя, ибо вижу в нем что-то Петровское и уверен в благородной, смелой душе его»[10]; П. А. Вяземский: «Тут не только небоязнь смерти, но есть и вдохновение, и преданность, и какое-то христианское и царское рыцарство, которое очень к лицу Владыке»[11]; А. С. Хомяков: «А каков царь! право, редкий пример смелости и великодушия. Без лести можно его хвалить в стихах и прозе»[12]. Важно, что современникам Николай казался таким, каким они хотели его видеть (и каким он стремился казаться), а не каким являлся в действительности. В. С. Печерин, вспоминая общественные настроения после июльской революции во Франции в 1830 г., писал: «Начали говорить новым, дотоле неслыханным языком: о свободе, о правах человека и пр. и пр. Да чего тут не говорили! Даже Николаю приписывали либеральные стремления. Рассказывали, что когда пришло известие о падении Карла X, государь призвал наследника и сказал ему: «Вот, сын мой, тебе урок! ты видишь, как наказываются цари, нарушающие присягу!» И мы добродушно этому верили. Sancta simplicitas!»[13].

Уверенность в том, что самодержавие должно стать движущей силой развития России, опиралась на распространенном взгляде об историческом опыте России. В 1832 г. П. Я. Чаадаев писал А. Х. Бенкендорфу: «<…> Нет страны, где бы государи столько сделали для успеха просвещения и для блага народов, как в России <…>, у нас правительство всегда впереди нации, и всякое движение вперед было его делом»[14].

Чаадаеву вторил Вяземский: «В отличие от других наций, у нас революционным является правительство, а консервативной нация»[15]. Так же думали в это время и «консерваторы» М. П. Погодин, С. П. Шевырев. Последний занес в дневник следующую мысль: «В России должно делать заговоры не с народом против царя, а с царем против народа, ибо в народе главное препятствие образованию, а в царях всегда есть оного по толчку, данному Петром Великим, несмотря на немногие уклонения»[16] (октябрь 1830 г.). Истоки «прогрессивности» самодержавия общественность связывала прежде всего с Петром I, преемника которого желала видеть в Николае[17]. Кстати, в реформаторские намерения нового царя поверили и некоторые декабристы. Так, А. А. Бестужев писал Николаю из Петропавловской крепости: «Я уверен, что небо даровало в Вас другого Петра Великого»[18].

После восстания декабристов имя Николая в периодической печати прославлялось вместе с именем Петра Великого[19]; здесь можно привести в качестве примеров стихи В. Федорова, А. Полежаева, А. Мерзлякова, П. Ободовс­кого, Е. Трегубова и Ф. Глинки, который полагал, что новый царь будет:

Как пращур Петр, дружить по сердцу, правоте,

И при звезде ночной томить над делом очи[20].

На медали в честь столетия Академии Наук на одной стороне был выбит портрет Николая I, на другой – Петра I и Александра I; на торжество по этому поводу, как отметила «Северная Пчела», император явился в мундире Преображенского полка («мундире полка Петра Великого»), что для всех присутствовавших явилось предметом «радостного восторга»[21].

Литераторы, – «провозвестники мнений» – по выражению М. Я. фон Фока[22], вполне отразили общественные чаяния. Петровская тематика в художественной литературе стала весьма популярной именно в николаевскую эпоху. Конечно, среди произведений А. С. Пушкина, Н. А. Полевого, Н. В. Кукольника о Петре I следует отделять серые («модные») творения от талантливых и актуальных. Несмотря на их различные художественную ценность и идейную направленность, нельзя не отметить общую для них тенденцию, позволяющую обозначить контуры «петровской легенды» в литературе второй четверти XIX в.

Главное в «легенде»: Петр I – концентрированный образ идеального самодержца с определенным набором положительных качеств государственного деятеля и человека. Если для Николая исторический авторитет пращура стал удобной ролью, то для Пушкина, например, «идеальный» Петр – выражение политической программы, предлагавшейся царю. Поэтому Пушкин сознательно идеализировал «северного исполина», хотя уже в «Записках по русской истории XVIII века» (начало 1820-х гг.) он неоднозначно (и резко) оценил Петра: «История представляет около его всеобщее рабство. Указ, разорванный кн. Долгоруким, и письмо с берегов Прута приносят великую честь необыкновенной душе самовластного государя; впрочем, все состояния, окованные без разбора, были равны пред его дубинкою. Все дрожало, все безмолвно повиновалось» (XI, 14). В поэме Пушкина «Полтава» (1829 г.) Петр – единственный в произведении герой, лишенный психологии[23].

Структура «петровской легенды» не отличается сложностью, ее основные элементы четко выражены. Петр Великий – милостивый государь, на чем постоянно акцентируется внимание. В приписываемой А. О. Корниловичу повести «Татьяна Болтова» (1828 г.) Петр прощает раскаявшегося стрельца-мятежника: «Царь может пощадить виновного, но не вправе наказать невинного»[24]. Принимая подобные решения, он поступает как должно истинному христианину, как в повести К. П. Масальского «Быль 1703 года» (1848 г.): «В грехах юности и неведения искренне кающихся Бог милует и царь прощает»[25]. Иное дело – «нераскаянные бунтовщики». В рассказе Н. В. Кукольника «Авдотья Петровна Лихончиха» (1840 г.) мать трех мятежников просит царя помиловать их, он отказывает: «Не могу! Они злодеи <…> Бог может все, а я не могу. И Бог меня поставил царем на то, чтобы в земном царстве Его жила справедливость. А от прихоти ни казнить, ни миловать не смею»[26]. Но все же Петр совершает «прегрешение», разрешив старухе забрать одного из сыновей.

«Пир Петра Первого» (1835 г.) А. С. Пушкин подчинил идее монаршей милости:

Он с подданным мирится;

Виноватому вину

Отпуская, веселится…

<…>

И прощенье торжествует,

Как победу над врагом (III, 409).

Пушкин призывал царя простить декабристов; проявление милости монархом – реализация одного из его «державных прав», которая делает власть гуманной. В «Полтаве» Петр поднимает заздравный кубок за побежденных «врагов-учителей»[27], в «Стансах» особо подчеркивается незлопамятный его характер, который ставится в пример Николаю:

Семейным сходством будь же горд;

Во всем будь пращуру подобен:

Как он неутолим и тверд,

И памятью, как он, незлобен (III, 140).

Современники однозначно понимали направленность таких произведений, как «Пир Петра Первого». Л. И. Голенищев-Кутузов сделал в дневнике такую запись о «Пире»: «Не распространяясь уже о стихе, сама идея стихотворения уже прекрасна, это урок, преподанный им нашему дорогому и августейшему владыке без всякого вступления, предисловия и посвящения, журнал («Современник». 1836. № 1. – П. С.) начинается этим стихотворением, которое могло быть помещено и в середине, но оно в начале, и именно обстоятельство характеризует его»[28].

Другой аспект «петровской легенды»: Петр – просвещенный монарх или, точнее, монарх европейского просвещения. «Просвещение» – одно из самых распространенных и в то же время самых многозначных понятий в России XVIII–XIX вв. Под ним подразумевалась не только образованность или учебно-образовательный процесс. Просвещение представляло собой (для Вяземского, Пушкина) основной признак цивилизации (в широком смысле слова), развитие не только духовной культуры, но и материальной, прогресс политический, экономический и научно-технический[29].

Просвещение, таким образом, – необходимое «условие благосостояния государства»30. Правда, в художественной литературе просвещение Петра представлялось часто как самоочевидный атрибут деятельности монарха, раскрываемый через борьбу с предрассудками, распространение ассамблей и бритье бород; так «самодержавец» пытался заставить русских «все-таки перешагнуть через заветный рубеж, который отделял их так долго от всех других народов»[30]. Идеал петровского просвещения предполагал свое логическое развитие Николаем I – современники рассчитывали на это. В. Ф. Одоевский в письме М. П. Погодину (1828 г.), подчеркивая огромную просветительскую роль литературы и ее представителей, утверждал, что «всякое действительное просвещение в России может только единственно исходить сверху от правительства»[31].

Противником «литературного» царя-преобразователя выступает косная старина («почти общая <…> привязанность русских ко всем древним обычаям и предрассудкам»)[32], персонифицируясь в мятежных стрельцах, консервативных боярах и раскольниках. Но самодержавная воля, энергия Петра, – безусловно, всепобеждающи. Дея­тель­ность царских соратников – всего лишь фон для петровской активности, от подданных требуется равное подчинение «силе высокого разума и воли», что и гарантирует торжество закона и страшного порядка, которого так испугалась старая дворянка в повести Н. В. Кукольника. Беззаветное включение подданного в действие государственной машины, четкое выполнение своих функций в ущерб личным интересам могло вызвать только поощрение Петра. У В. Ф. Одоевского безвестный финский сирота Якко талантом, трудолюбием и творческим подходом был отмечен и возвышен: «Петр любил, чтоб его угадывали, <…> он ненавидел простое буквальное исполнение, <…> он искал в своих помощниках той любви к делу, которая превозмогает препятствия, переходит за границы исполнения, изобретает новые для новых целей и предупреждает великие Великого»[33]. В пушкинском «Арапе Петра Великого» предпочтение отдается дельному и полезному Ибрагиму, а не Корсакову, который привез из Европы одни блестящие наряды и светские манеры.

Шаги Николая I, направленные на привлечение к государственной деятельности «людей полезных», вызывали у современников ассоциации, связанные с петровской эпохой. М. Я. фон Фок так передавал Бенкендорфу отклики в обществе, вызванные назначением А. С. Грибоедова на должность посла (1828 г.): «Грибоедовым куплено тысячи голосов в пользу правительства. Литераторы, молодые способные чиновники и все умные люди торжествуют <…>. Приобретение сего человека весьма важно в политическом отношении. <…> Везде кричат: «Времена Петра!»[34].

Идеальный Петр, олицетворяя порядок и просвещение, сознательно ставит себя на службу государству (т. е. самому себе) и становится в один ряд с последним рабочим на стройке Петербурга: «… Я и царь ваш, а у меня на руках мозоли; все это, чтобы показать пример другим»[35]. Происходит некое торжественное уравнивание царя, дворянина и раба, совместным трудом достигается единение с народом, в среде которого будто бы говорили: «Коли–де сам государь-батюшка, с топором в своих царских руках, валит лес, по пояс в воде, долблей вбивает сваи, как же нам, рабам его, не терпеть?»[36]. Эта трудовая терпимость и универсальность передает через образ Петра русскому трону и его обладателю огромный потенциал:

То академик, то герой

То мореплаватель, то плотник

Он всеобъемлющей душой

На троне вечный был работник (III, 140).

В некоторых произведениях Петр, сохраняя скромное величие, выступает в роли «бога из машины», а то и просто бога. В были Н. А. Полевого[37] царь не участвует непосредственно в действии, но незримо присутствует. Он благодетельствует корабельному мастеру Карстену Брандту, создателю «дедушки русского флота», и передает через Лефорта просьбу взять в ученики «Преображенского солдата Петра Михайлова». Когда Брандт узнает, что царь едет лично засвидетельствовать ему свое почтение, то в восторге восклицает: «На колени! Он не Царь – он полу-бог твой, Россия!»[38]. У Н. В. Кукольника в одной из его драм главный герой экстатически восклицает перед толпой народа, собравшейся перед дворцом, где умирал «Великий»:

Кто умирает?… Люди, отвечайте! (Глубокое молчание).

В заветный круг небес необозримых

Прострите мысль, – смутится ваша мысль,

В безмерном мироздании теряясь!

То создал Бог. Взгляните на Россию:

Преображенная, она пред вами!

Особый мир с своим особым солнцем:

То создал Петр! И освещает Петр!

И страшно разуму его сиянье![39]

Величие («великость») в «петровской легенде», таким образом, составляют следующие элементы: 1) самодержавная воля Петра в стремлении преобразовать Россию; 2) распространение европейского просвещения при поддержке деловитых соратников; 3) опора на «державные права» – милость и закон; 4) такие человеческие качества, как милосердие, трудолюбие и целеустремленность. В совокупности они позволяют присвоить Петру имя российского бога или, при менее эмоциональной оценке, героя.

В первые годы правления Николая I, повторимся, его авторитет подменялся в известной мере позитивным авторитетом петровской эпохи. Конечно же, образ идеального («литературного») Петра не мог совпадать с его историческим обликом, но Николаю нравилась аналогия с таким Петром. По-видимому, царь целенаправленно укреплял эту параллель. А. С. Пушкин, вспоминая царскую аудиенцию в сентябре 1826 г., говорил, что на милости к нему Николая вдохновил Петр Великий: «Мне кажется, что мертвые могут внушать мысли живым»[40]. По утверждению А. О. Смир­новой-Россет поклонение Николая перед пращуром было искренним: «Государь <…> питал чувство некоторого обожания к Петру. Образ Петра, с которым он никогда не расставался, был с ним под Полтавой, этот образ был в серебряном окладе, в комнате императора до его смерти»[41].

Впоследствии Николай отказался от преобразовательской окраски «семейного сходства», желая наследовать от предка одно только царское величие и эффектные внешние черты. «Петровская легенда» трансформировалась в слащавую сказку наподобие «Саардамского плотника» П. Р. Фурмана, в которой «всемилостивейший, всеавгустейший, самодержавнейший царь» с удовольствием благодетельствует всем окружающим[42]. Со временем само имя «державного плотника» стало одним из идеологических атрибутов николаевского царствования, и нежелательные интерпретации петровского образа в литературе вызывали недовольство Николая и подвергались запрету.

В рассказе Н. В. Кукольника «Сержант Иван Иванович Иванов, или Все заодно» сержант избил за неповиновение приказу своего подчиненного – бывшего хозяина[43]. Литератору последовал за рассказ царский выговор. Вероятно, Николаю не нравилась прагматическая государственность Петра, при которой социальная иерархия бледнеет и теряет свое значение. Заслуги определяются качественным отношением подданного к службе. Кукольник стремился создать образ не «народного царя»[44], а государственного; у него Петр одобряет действия своего сержанта Иванова, а не чьего-то «холопа Ваньки»: Николаю не могли здесь понравиться нарушение сословной субординации и явно попустительская позиция Петра I в отношении сержанта.

Определяли официальное отношение к «петровскому» произведению и темы, в нем затронутые. В 1830 г. М. П. Погодин представил в цензуру драму «Петр I», в которой рассказывалось и о «деле» царевича Алексея. В Главном цензурном комитете выражали сомнение в возможности напечатания «оного сочинения» по следующим причинам: «1) по государственной важности сюжета; 2) по близости события к нашему времени; 3) <…> можно ли Петра трогать, Екатерину выставлять участницею в замыслах Меньшикова; а Долгорукову позволить браниться с Петром…»[45]. Погодину удалось предоставить свое сочинение на прочтение царю. Николай I драму запретил: «Лицо Императора Петра Великого должно быть для каждого Русского предметом благоговения и любви; выводить оное на сцену было бы почти нарушением святыни, а по сему совершенно неприлично. Не дозволять печатать»[46]. Погодин считал, что выход в свет его драмы мог бы принести «государственную пользу», поэтому усиленно хлопотал о разрешении к печати. В октябре 1843 г. он писал В. Ф. Одоевскому: «В последнее время Петр I беспрестанно является на сцене в поэзии, повестях, даже пиесах. За что же я, несчастный, должен терпеть?»[47]. Но его драма о Петре вышла в свет только в 1873 г.

Приведенный случай не единичен в цензурной практике тех лет. Так, в 1827 г. цензура нашла неприличным печатать повесть «Власть женщин», в которой «описано покровительство Петра Великого сержанту Тихонову и его дочери, но по некоторым выражениям читатель может заключить, что государь принимал в сей девице участие более нежели отеческое и в то же время хотел устроить ее судьбу иначе, нежели как требовала того сердечная склонность ее». Другая повесть была допущена к печати с исправлением того места, где говорится о намерении Петра I взять с церковных образов оклады и снять колокола, чтобы продолжать войну с Карлом XII[48].

Петровский образ в литературе, приобретая черты сакрального «государственного мифа», постепенно вырождался из общественного в официальный. Точнее, произошло некое расслоение культа Петра I (и, следовательно, Николая I). Из созданной общественной диады «Петр – Николай» последний элемент выпал, продолжая безусловное существование уже в официальном звучании. Учитывая смещение акцентов в отношении Николая к личности царственного пращура, некоторые расчетливые литераторы спешили проявить инициативу, чтобы творчески оформить установки императора. Н. А. Полевой в 1836 г. обратился к царю с просьбой разрешить ему создание официальной истории Петра, обозначив при этом идейную направленность будущей работы: «Вся новая история до Николая была развитием периода Петра. Ныне развитие это достигло своего предела. Бог послал другого сына судеб, который начал период новый… История последних десяти лет (т. е. 1825–1835 гг. – П. С.) открыла нам судьбу праправнука Петрова <….>. Мы знаем кто ожил в нем. История не промолвит этого в истории Петра – Русские и без того поймут, на кого обращены взоры историка»[49]. За отрицательный отзыв об официозной драме Н. В. Кукольника «Рука Всевышнего Отечество спасла» до 1836 г. Полевой находился в царской немилости, журнал его был запрещен. Но после появления в печати его статьи «Памятник Петру Великому» положение Полевого несколько изменилось. Император остался «чрезвычайно доволен» статьей и велел А. Х. Бенкендорфу передать за нее свое «благоволение автору»[50]. Тем не менее в возможности архивной работы Николай I Полевому отказал на том основании, что у Петра уже есть историк – Пушкин: «… Двоим и в одно время поручить подобное дело было бы неуместно»[51].

Пушкин, серьезно занимавшийся петровской эпохой, не мог стать создателем «почти святыни», поскольку выводы, к которым он пришел в «Истории Петра», давали сложную и противоречивую картину: «Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом» (X, 256). Одновременно Пушкин убедился, что существующее между Николаем I и Петром сходство поверхностное. Он считал, что «Петр I не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более чем Наполеон» (XI, 14).

Николай I «народной свободы» опасался (и как причину ее – просвещение). Литература оказалась в положении поднадзорного явления, и царь явно не торопился «с расширением истинного просвещения», что особенно ярко стало проявляться в начале 1830-х гг., после революции во Франции, польского восстания и бунтов военных поселян. А. Х. Бенкендорф в приватной беседе с царем о причинах французской революции 1830 г. повторил расхожее мнение, что «у нас со времен Петра Великого всегда впереди нации стояли ее монархи». Но вывод, к которому пришел шеф жандармов, был совершенно противоположен заключениям Пушкина, Одоевского, Чаадаева: «… Поэтому самому не должно слишком торопиться ее (нации. – П. С.) просвещением, чтобы народ не стал по кругу своих понятий в уровень с монархами и не посягнул тогда на ослабление их власти»[52].

Пушкин, одним из первых сравнивший Николая с Петром, занес в дневник о нем следующую запись: «В нем много от прапорщика и немного от Петра Великого» (XII, 330; 487). Признавая в императоре петровские черты[53], Пушкин отказал Николаю в исторической параллели с «державным плотником».

Крымская война, обернувшаяся военной катастрофой царской России и показавшая немощь ее государственной машины, – это и личное поражение Николая I. Его культ рухнул. Причина же заключалась в несоответствии содержания культа (и в общественном звучании, и в официозном) с реальной политикой царизма, что, в свою очередь, обусловило трагический разрыв между обществом и самодержавием.

Необходимо отметить, что культ Петра I как идеального правителя, царя-реформатора остался. Понимание развития России, «русского прогресса», находилось в тесной связи с образом Петра I: «Для нас идеал патриота – Петр Великий; высочайший патриотизм – страстное беспредельное желание блага родине, одушевлявшее всю жизнь, направил всю деятельность этого великого человека»[54].



[1] Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1953–1959. Т. 10. С. 366.

[2] Белинский писал в начале декабря 1847. П. В. Анненкову: «<…> Услышал я, что в правительстве нашем происходит большое движение по вопросу об уничтожении крепостного права. Г<осударь> и<мператор> вновь и с большею против прежнего энергиею изъявил свою решительную волю касательно этого великого вопроса». См.: Белинский В. Г. Указ. соч. Т. 12. С. 436.

[3] См.: Пугачев В. В. Кто победил 14-го декабря // Россия / Russia. 1993.  8. С. 33–41. Слово «культ» употребляется в современном значении, но оно удобно по отношению к явлению, о котором пойдет речь.

[4] Сочинения А. С. Пушкина здесь и далее цитируются по Полному собранию сочинений в 16 томах (Большое академическое издание. Изд-во АН СССР, 1937–1949). Римской цифрой обозначается том, арабской – страница.

[5] См.: Лотман Ю. М. Пушкин. СПб., 1998. С. 366–368.

[6] Вяземский П. А. Записные книжки (1813–1848). М., 1963. С. 125.

[7] Шильдер Н. К. Император Николай Первый. М., 1997. Т. 1. С. 661.

[8] Письма М. П. Погодина к С. П. Шевыреву (1830–1833) // Русский архив. 1882. Т. 3. № 6. С. 162.

[9] Цит. по: Аронсон М. И. «Конрад Валленрод» и «Полтава» // Пушкин. Временник Пушкинской Комиссии. М.; Л., 1936. Т. 2. С. 43.

[10] Письма М. П. Погодина к С. П. Шевыреву (1830–1833). С. 195.

[11] Цит. по: Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. Погодина. СПб., 1890. Т. 3. С. 213–214.

[12] Там же. С. 213.

[13] Печерин В. С. Замогильные записки (Apologia pro vita mea) // Русское общество 30-х годов XIX века. М., 1989. С. 164.

[14] Чаадаев П. Я. Полн. собр. соч. и избр. письма: В 2 т. М., 1991. Т. 1. С. 516.

[15] Вяземский П. А. Указ. соч. С. 280. Запись от 25 июня 1844 г.

[16] Цит. по: Аронсон М. И. Указ. соч. С. 49.

[17] Естественно, что при таком подходе возникает некоторая схематизация «общего мнения». Взгляды общественных мыслителей в отношении деятельности Николая I как преемственной петровской представлены мною обобщенно, без учета их эволюции.

[18] Из писем и показаний декабристов. СПб., 1906. С. 44.

[19] Костина Н. Г. Освещение темы Петра I в русской периодической печати в первые годы после 14 декабря 1825 г. // Учен. зап. Горьковского ун-та. Сер. историко-филологическая. Вып. 78. Т. 2. С. 653–655.

[20] Северная пчела. 1826. 2 янв.

[21] Там же. 1827. 1 янв.

[22] Донесения М. Я. фон Фока А. Х. Бенкендорфу // Русская старина. 1881. № 11. С. 538; см. также: А. Х. Бенкендорф о России 1827–1830 гг. // Красный архив. 1929. № 37. С. 143–144. Бенкендорф выделял литераторов в особую группу «среднего класса» общества.

[23] Парсамов В. С. Две заметки к проблеме «декабристский подтекст поэмы А. С. Пушкина «Полтава» // Освободительное движение в России. Саратов, 1999. Вып. 17. С. 143.

[24] Корнилович А. О. Татьяна Болтова // Старые годы. Русские исторические повести и рассказы первой половины XIX века / Послесл. А. Л. Осповата, А. Б. Рогинского. М., 1989. С. 82.

[25] Масальский К. П. Быль 1703 года // Старые годы. С. 307.

[26] Кукольник Н. В. Авдотья Петровна Лихончиха // Старые годы. С. 208.

[27] Парсамов В. С. Указ. соч. С. 144.

[28] См.: Бонди С. М. О Пушкине. М., 1978. С. 474–475.

[29] Пугачев В. В. Из эволюции мировоззрения Пушкина конца 1820-х – начала 1830-х годов // Проблемы взаимосвязей русской и мировой культуры. Саратов, 1983. С. 56–58.

30 Усов С. Просвещение и образованность // Северная пчела. 1826. 2 февраля.

[30] Загоскин М. Н. Брынский лес; Русские в начале осьмнадцатого столетия. М., 1993. С. 242.

[31] Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина. СПб., 1889. Т. 2. С. 260–263.

[32] Загоскин М. Н. Указ. соч. С. 242.

[33] Одоевский В. Ф. Повести и рассказы. М., 1988. С. 260.

[34] Медведев М. М. Грибоедов под следствием и надзором // Литературное наследство. М., 1956. Т. 60. Кн. 1. С. 486. (Курсив мой – П. С.)

[35] Башуцкий А. П. Петербургский день в 1723 году // Старые годы. С. 160.

[36] Корнилович А. О. Андрей Безыменный // Старые годы. С. 91.

[37] Полевой Н. А. Дедушка русского флота. Русская быль. СПб., 1838.

[38] Там же. С. 75.

[39] Кукольник Н. В. Двадцать осьмое января 1725 года. СПб., 1837.

[40] См., Шильдер Н. К. Император Николай Первый. М., 1997. Т. 2. С. 18.

[41] Смирнова-Россет А. О. Дневник. Воспоминания. М., 1989. С. 199.

[42] Фурман П. Р. Саардамский плотник // Старые годы. С. 308–360.

[43] Кукольник Н. В. Сержант Иван Иванович Иванов, или Все заодно // Старые годы. С. 250–251.

[44] См. Осповат А. Л., Рогинский А. Б. Историческая проза и государственный миф // Старые годы. М., 1989. С. 363.

[45] Барсуков Н. П. Указ. соч. СПб., 1890. Кн. 3. С. 359–360.

[46] Он же. Указ. соч. СПб., 1891. Кн. 4. С. 13.

[47] Из переписки князя В. Ф. Одоевского // Русская старина. 1904. №3. С. 714.

[48] Вацуро В. Э., Гиллельсон М. И. Сквозь «умственные плотины». М., 1986. С. 16–18.

[49] Полевой Н. А. Материалы по истории русской литературы и журналистики тридцатых годов. М., 1934. С. 486–487.

[50] Там же. С. 335.

[51] Лемке М. К. Николаевские жандармы и литература (1825–1855 гг.). СПб., 1909. С. 100–103.

[52] Шильдер Н. К. Указ. соч. Т. 2. С. 269.

[53] Ю. М. Лотман заметил, что в дневниковой записи Пушкина «немного» переводится с французского не в значении «мало», а в смысле «чуть-чуть». Более точный перевод Ю. М. Лотмана заключительной части пушкинской записи звучит так: «… и немного (чуть-чуть) от Петра Великого». Если в первом переводе связь с Петром отрицается вообще, то во втором – «утверждается в некоторой степени, однако утверждению этому придан пренебрежительный оттенок». См.: Лотман Ю. М. Пушкин. СПб., 1998. С. 334, 368.

[54] Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч.: В 15 т. М., 1947. Т. 3. С. 136.

 

О. Ю. Абакумов «Око земного бога»

(Корпус жандармов на рубеже 50–60-х гг. ХIХ в.:

традиции и новации)

 

Корпус жандармов, постепенно обособлявшийся от военного ведомства, был исполнительным органом III отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии на местах. История его создания, принципы кадровой политики, методы деятельности, структура управления в основном освещены в исследовательской литературе[1].

Сложившаяся к середине 50-х гг. ХIХ в. система его функционирования основывалась на Высочайше утвержденном 1 июля 1836 г. «Положении о корпусе жандармов». Данным актом определялись его состав, структура, порядок управления и комплектования дивизионов и команд, порядок и сферы деятельности жандармов, их содержание и довольствие[2]. Последующие изменения касались, главным образом, частных реорганизаций внутри общей системы (изменение границ жандармских округов, учреждение новых жандармских команд и т.д.)

В 1862 г. корпус жандармов состоял из:

·  управления корпуса, включавшего корпусную квартиру в С.‑Петербурге и штаб корпуса (общее число служащих 63 чел.) Главный начальник III отделения одновременно был и шефом жандармов, а управляющий отделением (с 1839 г.) – начальником штаба корпуса жандармов;

·  окружных управлений (164 чел.) Существовало 8 жандармских округов: I –С.‑Петербургский, II – Московский, III – Варшавский, IV – Виленский, V – Одесский, VI – Кавказский, VII – Казанский, VIII – Сибирский;

·  управлений губернских штаб-офицеров (475 чел.) Такое управление обычно состояло из жандармского штаб-офицера, его адъютанта, нескольких унтер-офицеров и рядовых;

·  жандармских команд (75 – в России и 43 – в Царстве Польском общей численностью 2.680 чел.) и других жандармских частей: Варшавского жандармского дивизиона (489 чел.), Лейб-гвардии жандармского полуэскадрона № 1 (181 чел.), жандармского полуэскадрона № 2 (93 чел.), команд при гренадерском и 6 армейских корпусах (217 чел.);

·  управления Российского комиссара по пограничным делам с Пруссией (5 чел.)

С.-Петербургский и Московский жандармские дивизионы содержались, главным образом, за счет городских доходов. Номинальным был контроль над полицейскими управлениями на железных дорогах, которые, хотя и комплектовались жандармскими чинами, но находились в ведении министерства путей сообщения.

Общие расходы на содержание корпуса жандармов в 1862 г. составляли 943209 руб. 75 1/2 коп., а с исключением расходов на Варшавский жандармский дивизион и III округ корпуса жандармов, финансировавшихся за счет Царства Польского, равнялись 566203 руб. 40 коп. серебром[3].

Численность корпуса жандармов была стабильной в 1856–1863 гг., а затем наметился ее рост, связанный с созданием в 1864 г. в ряде местностей уездных жандармских управлений (таблица)[4].

 

Состояло на службе

1856 г.

1863 г.

1864 г.

1865 г.

Генералов

24

14

15

14

Штаб-офицеров

89

101

105

143

Обер-офицеров

326

300

301

333

Унтер-офицеров

460

559

596

2.591

Трубачей

39

22

22

16

Рядовых

4105

3449

3605

3309

Классных чинов

41

49

47

46

Нижних чинов

384

484

495

595

 

Что же входило в сферу деятельности жандармов?

В «Положении» 1836 г. был определен только круг обязанностей нижних чинов корпуса жандармов: приведение в исполнение законов и приговоров суда, «поимка воров, беглых, корчемников, преследование разбойников и рассеивание законом запрещенных скопищ», «усмирение буйств и восстановление нарушенного повиновения», преследование контрабандистов, сопровождение арестантов, обеспечение порядка на ярмарках, торжищах, церковных и народных праздниках. В отношении же губернских штаб–офицеров было сказано, что их обязанности определяются особыми инструкциями шефа жандармов (п. 47). В то же время п. 52 «Положения» весьма неопределенно указывал на некоторые особые виды ответственности жандармских чинов: «они ответствуют по званию своему за распоряжения, противные установлениям; а также упущения, или непорядки, если бы таковые от послабления власти, или недостаточного попечения последовали»[5].

Упоминаемые инструкции известны в литературе. Первая – с небольшими разночтениями публиковалась неоднократно[6]. Вторая, а точнее дополнение к «Инструкции», было обнаружено Т. Г. Деревниной и помещено в приложении к ее диссертации[7].

Автором инструкции считается А. Х. Бенкендорф. И. В. Оржеховс­кий полагает возможным участие в ее составлении М. Я. фон Фока[8]. Однако точных сведений об авторстве и о правовом статусе данных документов не обнаружено. Когда была составлена инструкция? Утверждалась ли она императором или же осталась внутриведомственным актом? Любопытно, что эти же вопросы задавали и сами жандармы.

Так на запрос штаба корпуса жандармов из III отделения в 1852 г. последовал такой ответ: «[…] в делах III отделения, по точнейшей справке, не оказалось никаких сведений ни о том, кто и на каком основании составлял секретные инструкции для жандармских штаб–офицеров, ни о том, когда именно и кем были утверждены эти инструкции»[9]. Не прояснился этот вопрос и через 20 лет. Так, в записке жандармского полковника П. В. Бачманова отмечалось, что инструкция «[…] была издана не с высочайшего утверждения, а от имени шефа жандармов, и, следовательно, ни для кого не была обязательною, за исключением чинов корпуса жандармов, как документ никому не известный и не имеющий силы законодательного акта». Однако суждения П. В. Бачманова опровергались в примечаниях к его записке (автор их неизвестен): «Из всеподданнейшего отчета ген.-ад. гр. Бенкендорфа за 1830 г. видно, что инструкция эта была высочайше утверждена[10], но по каким причинам удержана в секрете не известно, так как никаких следов об издании инструкции не найдено и сохранилось только одно ее содержание, вполне оправдывающее существующую легенду о белом платке»[11]. Спор, однако, велся по формальному вопросу, ибо для самодержавной России авторство документа, исходящего из собственной канцелярии импера­тора, не имело принципиального значения, и Высочайшее одобрение подразумевалось само собой.

Обратимся к анализу этих документов, сохранявшихся в силе до середины 60-х гг. ХIХ в. и зафиксировавших обязанности жандармских штаб-офицеров.

Прежде всего, им предписывалось: «Обратить особенное […] внимание на могущие произойти без изъятия во всех частях управления и во всех состояниях и местах злоупотребления, беспорядки и законопротивные поступки» (п. 1), а также наблюдать, «чтобы спокойствие и права граждан не могли быть нарушены чьей-либо личною властью или преобладанием сильных лиц, или пагубным направлением людей злоумышленных» (п. 2). При выявлении незаконных действий п.3 Инструкции предписывал «лично сноситься и даже предварять начальников и членов тех властей или судов или те лица, между коих замечены вами будут незаконные поступки» и доносить шефу жандармов только тогда, «когда ваши домогательства будут тщетны», «ибо цель вашей должности должна быть прежде всего предупреждение и отстранение всякого зла».

В Дополнении 6 пункт фактически повторял содержание п. 3 Инструкции, но с оговоркой: «должно вам поставить себя на такую ногу, чтобы местные начальства вас уважали и принимали бы извещения ваши с признательностью». Таким образом, в обязанности офицера недвусмысленно закладывалась идея не конфронтации и противостояния, а сотрудничества и добрососедства с местными властями. Не случайно п. 5 Дополнения разъяснял нормы поведения жандармского штаб-офицера. Он должен был обеспечить «общее уважение и доверие всех сословий и благорасположение всех гг. начальников, гражданских и военных» – «приличною покорностью и чинопочитанием к особам вас старшим, благородным и приветливым отношением с равными вам, ласковым и снисходительным отношением со всеми прочими».

Уж не было ли Дополнение реакцией на ретивость первых жандармских штаб–офицеров и жалобы местного начальства, недовольного таинственными и независимыми наблюдателями[12]?

Тенденция к умиротворению сосуществования гражданских властей и жандармских офицеров получила развитие в серии циркуляров по корпусу жандармов (1828, № 5; 1834, № 45; 1836, № 39). В них оговаривалась обязанность штаб-офицера «только уведомлять начальство о злоупотреблениях гражданских чиновников, не мало ни настаивая, ни об исследовании сих злоупотреблений, ни о поступлении к прекращению оных по законам, и не требуя уведомления о том, что по их сообщениям будет сделано, оставляя последнее на собственное распоряжение местного начальства» Кроме того, им запрещалось «входить в формальную или официальную переписку и сношения с местным начальством, но если их словесные представления не уважены», тогда надлежало донести об этом шефу жандармов, «не начиная ни переписки, ни малейшего несогласия с гражданским начальством»[13].

Это заключение подтверждает и акцент Дополнения на самостоятельность и негласность действий штаб-офицеров[14]. «Вы не должны, ни под каким видом, вмешиваться ни в какие действия и распоряжения присутственных мест и начальства, как по гражданской, так и по военной части. Вы должны избегать всякого вида соучастия и влияния на производство дел и на меры местным начальством предпринимаемые», – гласило Дополнение, противореча процитированному выше п.3 Инструкции.

Другое противоречие – в Инструкции патетически восклицалось: «Сколько дел, сколько беззаконных и бесконечных тяжб посредничеством вашим прекратиться могут […] В вас всякий увидит чиновника, который через мое посредство [т. е. шефа жандармов. – О. А.] может довести глас страждущего человечества до престола царского, и беззащитного и безгласного гражданина немедленно поставить под высочайшую защиту государя императора»[15]. А п.4 Дополнения предписывал: «Вы не должны отнюдь принимать никаких просьб, или жалоб на места и лица; ибо на сие есть определенный порядок и разные пути, законами установленные» (исключения допускались в случаях «обстоятельств особенной важности»)[16].

Весьма показательно требование Инструкции «даже по собственному влечению сердца» отыскивать «бедных и сирых, служащих бескорыстно верой и правдой» для оказания им «возможного пособия». Однако размах благотворительной деятельности ограничивался 2000 руб. сер. в год.

Публикация Инструкции гр. А. Х. Бенкендорфа в «Русском архиве» сопровождалась редакционными разъяснениями о «самых благих намерениях» учредителей тайной полиции. Жандармский полковник П. В. Бачманов считал ее «выпиской из св[ятого] Евангелия»[17].

Современные исследователи пишут о «демагогических словах Бенкендорфа», о насквозь фальшивых обещаниях о защите бедных и сирых[18]. Правда, Д. Рац считает, что обвинение создателей III отделения в иезуитстве «слишком упрощено и однобоко». Истоки же благих начинаний автор склонен видеть в личных качествах Бенкендорфа[19]. Д. И. Олейников вполне резонно отметив, что целью деятельности тайной полиции при Бенкендорфе было «не переустройство общества», а «оздоровление его при существующем устройстве», оценивает этот план как «грандиозный социальный проект»[20]

Думается, нет особых оснований ни для умиления чистотой помыслов А. Х. Бен­кендорфа и Николая I, ни для обвинения их в лживости и лицемерии, ни для восторгов по поводу масштабности социального реформирования.Жандармский штаб–офицер А. И. Ломачевский находил Инструкцию похожей на Наказ Екатерины II губернским прокурорам[21]. Определенное созвучие можно заметить и с Наказом Александра I саратовскому губернатору, и с положениями закона «О главных начальниках губернии», и даже с проектами П. И. Пестеля[22].

Поэтому можно утверждать, что идеал «благосостояния и спокойствия», славословие о защите и покровительстве притесненных и т.п. – это расхожие официальные штампы, не лишенные элементов социальной демагогии. Корни их – в официальной доктрине власти, утвердившейся в начале XVIII в. – доктрине полицейского (регулярного) государства.

В первой половине XIX в. в России власть из традиционной (ограниченной традицией и обычаем) все больше становилась законной, т. е. законодательно определенной. Не подвергая сомнению исконные основы: патернализм, безграничную веру в могущество и священность монарха, сама верховная власть эволюционировала в направлении к правовому государству, концепция которого доминировала в европейской либеральной правовой мысли того времени. Принципы естественного права и рационалистические основы законодательства периода просвещенного абсолютизма облегчали это движение.

Так, А. Я. Аврех, касаясь оценки документов екатерининской эпохи (и даже более ранней «Правды воли монаршей»), отмечал, что в них содержатся некоторые принципы буржуазного права, а непоследовательность в выражении этих идей говорит лишь «о начальной стадии процесса, о мере буржуазности, о том, что принцип этот провозглашен феодальным государством». Ссылаясь на вывод Н. И. Павленко о том, что «генеральной идеей российского абсолютизма, начиная с Петра I, была идея «общего блага» и «всенародной пользы», А. Я. Аврех заключал: «Нетрудно видеть, что это основной принцип буржуазного общества, сводящийся к идее гражданского равенства при якобы надклассовом государстве, выраженный в старомодной манере XVIII в.»[23].

В связи с этим важно и наблюдение Б. Н. Миронова, отметившего, что до середины XIX в. под понятием правовое государство подразумевалось обеспечение индивидуальных прав граждан, свободы человека от угнетения его со стороны других людей, а не защита от давления государства через предоставление народу гражданских и политических прав[24].

В одном из своих отчетов (Краткий обзор общественного мнения в 1828 г.), руководство III отделения сформулировало общие, народные представления о сути монархического начала в России. По мнению жандармских чиновников: «В глазах образованных классов и народа самыми ценными качествами государя являются: его способность к административной деятельности, его любовь к правосудию, его стремление самому все видеть, все знать, уничтожать злоупотребления, наказывать виновных и награждать за заслуги […], показывая бюрократам и народу, око земного бога блюдет над ними подобно провидению»[25]. Хотя в Обзоре речь идет именно об «особе государя», из процитированных слов видно, сколь органично включалась в систему российского абсолютизма жандармская организация.

Возвращаясь к предмету нашего исследования, можно заключить, что создание III отделения и корпуса жандармов, определение в Инструкции задач сих учреждений – «споспешествовать благотворительной цели государя императора и отеческому его желанию утвердить благосостояние и спокойствие всех в России сословий, видеть их охраняемых законами и восстановить во всех местах совершенное правосудие» – было попыткой абсолютистского государства обеспечить феодальными мерами и способами, без буржуазных преобразований и демократических институтов движение к таким принципам государственности (равенству перед законом, торжеству права над произволом и т. д.), универсальный характер которых был уяснен русским обществом со времени просветителей. Это желание подстроиться под принципы через усиление государственного проникновения, через полицейскую заботу об общем благе, о каждом слабом, о бедных и сирых. Учредителей III отделения не смущало то обстоятельство, что их детище строилось на отрицании тех принципов, к которым они стремились: восстановить правосудие изъятием из судебного рассмотрения различных дел, охранять законами подданных через вторжение в частную жизнь, нарушая даже немногие сословные права и привилегии[26].

Таким образом, при общем движении к «правомерной бюрократической монархии»[27] Николая I, создание III отделения – это своеобразное попятное движение, агония полицеизма (в плане конкретных направлений деятельности (надзора за нравственностью и проч.)) и апогей административной централизации (с точки зрения методов государственного вмешательства). Вместе с тем, утверждение И. М. Троцкого о том, что борьба с бюрократической системой ставилась III отделением «всерьез»[28], именно всерьез принять нельзя. Как уже было показано, обремененные государственной властью «сильные лица» (п. 2 Инструкции) были фактически защищены и от жандармских «добрых внушений» и от гласного обнаружения «худых поступков перед правительством». Определенный простор деятельности оставался в гражданско-правовой сфере – защита «невинных жертв алчности», борьба с пагубными намерениями «воспользоваться собственностью ближнего», но и здесь отсутствие разработанной процессуальной системы предлагало носителям голубого мундира исключительный, надзаконный, но «прямой и кратчайший путь к покровительству его Императорского Величества»[29].

Инструкция не разъясняла, а скорее маскировала характер конкретных действий жандармских офицеров. Что означало на практике требование «обратить особенное внимание» или «наблюдать»?

К тому же, сфера жандармской компетенции была безграничной. «Впрочем, – говорилось в Инструкции, – нет возможности поименовать здесь все случаи и предметы, на кои вы должны обратить свое внимание, ни предначертать вам правил, какими […] вы во всех случаях должны руководствоваться».

Не случайно заключительное наставление А. Х. Бенкендорфа вызвало значительное число начальственных циркуляров. И здесь выявляется еще одно противоречие: полная свобода действий заменялась мелочной регламентацией.

Помимо Инструкции и Дополнения к ней, жандармский штаб-офицер должен был руководствоваться особыми предписаниями, определявшими его права и обязанности во время рекрутского набора и при исполнении должности коменданта на ярмарках. Специальными циркулярами по корпусу жандармов ему вменялось в обязанность «независимо от назначенных местным начальством исследований» проводить собственные «розыскания» при значительных пожарах или подозрении в поджоге; посещать тюрьмы для осмотра положения арестантов; находиться при производстве следствия по делам особой важности: о смертоубийстве, разбое, грабежах, насилии, подделке денег, похищении церковного или общественного имущества, о волнении и неповиновении крестьян, а также о жестоком обращении с крестьянами помещиков, арендаторов, управителей[30]; инспектировать жандармские команды, участвовать в губернском совещательном комитете по делам раскола и даже … «мирить ссорящихся, не вмешиваясь официально»[31].

Особый интерес представляют приказы, касающиеся организации и приоритетов политического надзора, ибо в жандармских инструкциях об этом речь не идет.

Проживая в губернском городе, жандармский штаб-офицер был поставлен в непростое положение. Предписанием шефа жандармов от 22 июля 1833 г. был определен порядок осуществления надзора в губернии: «По прошествии некоторого времени по прибытию в губернию […] наблюдению вверенную, ознакомясь с губернскими чиновниками и вообще в городе живущими, объезжать непременно один раз все уезды губернские, дабы […] приобрести достаточное понятие как о чиновниках, в городах и уездах служащих, так и других лиц, и сделать нужные знакомства и связи с людьми могущими быть полезными; впоследствии же дозволяется им отлучаться в уезды только в одних экстренных случаях». При этом спектр полицейских интересов был достаточно широк.

Губернскому жандармскому штаб-офицеру предписывалось:

·  «наблюдать, но только негласным образом за общим ходом дел и расположением умов, обращать особенное внимание на то, какое влияние производят распоряжения правительства и не кроются ли злоумышленники в числе граждан, стараясь сколь возможно домашним образом дать хорошее направление делам, отступающим от прямого пути» (Приказы по корпусу жандармов 1834 г. № 49, 1836 г.- № 39, 1843 г.- № 6);

·  «наблюдать неослабно за действиями римско–католических священников, назначаемых к нижним чинам [корпуса] внутренней стражи относительно отправления ими духовных треб» (Приказ по корпусу жандармов от 13 мая 1839 г);

·  « обращать [внимание] на являющиеся в народе толки, стараясь открывать источник оных» (Предписание по корпусу жандармов от 24 декабря 1839 г.). В 1854 г. в связи с массовым бегством крестьян центральных губерний для записи в сухопутное и морское ополчение, вызванное слухами об освобождении от крепостного состояния и казенных повинностей «охотников», штаб-офицерам предписывалось «содействовать губернским начальствам к опровержению слухов, удерживать бежавших и стараться обнаруживать подстрекателей»[32];

·  «наблюдать за губернскими ведомостями и о статьях, которые почему-либо обращают на себя внимание, доводить до сведения начальства» (Предписание по корпусу жандармов от 22 апреля 1840 г. и от 21 марта 1843 г.);

·  «наблюдать за действиями офицеров и чиновников ведомства путей сообщения и публичных зданий» (Предписание по корпусу жандармов от 31 августа 1842 г.);

·  «наблюдать, имеет ли полицейское начальство бдительный надзор за частными сходбищами и собраниями» (Предписание по корпусу жандармов в конце 1849 г.);

·  «наблюдать за недопущением политических преступников в воспитательские должности, не только в казенных заведениях, но и в семействах» (Предписание шефа жандармов № 1800 1855 г.);

·  «иметь самое бдительное и строгое наблюдение» за распространением изданий Вольной русской типографии А. И. Герцена, «стараясь всеми мерами к обнаружению этих сочинений» (циркуляры шефа жандармов № 1302 (от 21 июня 1853 г.), № 2054 (1855 г.) и др.)[33];

·  «наблюдать за путешественниками, отправляющимися по России для собирания разных сведений, не возбуждают ли они в народе ложные и вредные толки под предлогом собирания сведений о быте крестьян и имеют ли они от ученых обществ, утвержденных правительством, надлежащие виды» (Циркуляр МВД от 4 января 1860 г. № 3);

·  «наблюдать за не дозволением нижним чинам давать публичные литературные вечера или участвовать в оных» (Предписание шефа жандармов от 12 апреля 1862 г. № 1249)[34].

При такой широте обязанностей по надзору штаб-офицер находился в непростом положении. Усугублялось оно еще и ограниченностью в источниках информации. Так, жандармам «запрещалось требование письменных дел из присутственных мест для рассмотрения и извлечения из них выписок» (Предписание шефа жандармов 1836 г. № 39). В то же время Дополнение к Инструкции категорично предписывало: «наблюдать в донесениях ваших ясность и точнейшую истину, не позволяя себе гадательных заключений, но основываясь на положительных убеждениях».

Но, видимо, осознав, что, исполняя все предписания в точности, жандармский офицер будет обречен на молчание, III отделение допустило послабление. Управляющий III отделением доводил до сведения офицеров (7 октября 1842 г.): «В донесениях, основанных не на фактах, составляющих законное доказательство того, о чем доводится до сведения, но только на собранных ими частных сведениях, – каковы донесения допускаются, излагать и собственные заключения о степени справедливости или правдоподобности описываемых обстоятельств»[35].

Губернскому жандармскому штаб-офицеру было предписано доставлять сведения:

·  «о лицах, почему-либо обращающих на себя особенное внимание или имеющих по званию своему, богатству, связям, уму, просвещению и другим достоинствам влияние на окружающих и даже на чиновников высшего звания» (два раза в год, в январе и июле);

·  об урожае хлебов и трав (15 июня, 1 августа, 15 октября);

·  о занятиях штаб-офицеров и состоящих при них адъютантов (каждую треть года);

·  «о состоянии умов и духе народном» (ежемесячно);

·  о ярмарках (отчеты) и донесения о случайных происшествиях в губернии;

·  доставлять списки мировых посредников и судебных следователей, «верно обозначая в оных, имеют ли они все данные к занятию столь важных должностей, а также где получили воспитание, и какое занимали последнее место по службе» (3 раза в год)[36].

Сложившаяся в николаевское царствование система информирования III отделения о положении на местах, видимо, не в полной мере устраивала новое руководство высшей полиции[37]. Поэтому, продублировав (4 июля 1856 г.) неоднократно издававшееся ранее предписание шефа жандармов – «обо всем заслуживающем внимания, что дойдет до […] сведения, без малейшего отлагательства донести шефу», еще дважды (директивами управляющего III отделения от 28 сентября и 12 октября 1856 г.) конкретизировали требование к донесениям. В частности, необходимо было указывать, сообщено ли местному начальству о доносимых противозаконных поступках и если не сообщено, то по каким соображениям; и надлежало информировать о результатах начатых дознаний, «о замечательных событиях или распоряжениях по другим предметам, не ожидая по каждому особого на то предписания»[38]. Такие особые предписания были не редки и касались выявления случаев проникновения в губернии изданий А. И. Герцена, различных прокламаций и воззваний.

Если говорить о результатах деятельности губернских жандармских штаб-офицеров по предупреждению «злоумышлений противу правительства», то о них весьма нелестно отзывался управляющий III отделением А. Л. Потапов. По его мнению к середине 1863 г., за время его службы в тайной полиции (с октября 1861 г.), ни одно такое «злоумышление» не было открыто чинами корпуса жандармов. «Деятельность же офицеров корпуса жандармов ограничивается доставлением сведений о необыкновенных случаях и весьма часто бывает, что донесения их получаются после сообщений гражданского начальства», – писал А. Л. Потапов 12 июня 1863 г. [39].

Зачастую, сведения, сообщаемые жандармами о лицах, состоящих под секретным надзором, носили формальный характер. Все это имело объяснение. В черновике записки «О полицейских мерах» (1862 г.) А. Л. Потапов, сетуя на недостаточность средств для должной организации надзора, особо отмечал плачевное состояние дел в губерниях. На местах наблюдение ограничивалось только деятельностью жандармских штаб-офицеров, «от которых по жительству их в губернском городе и по небольшому вообще составу корпуса жандармов, может ускользать весьма многое, и которые при всем усердии своем, не только не имеют возможности и средств проникать в тайные действия жителей губернии, но встречают затруднения своевременно узнавать истину обыкновенных происшествий, основываясь иногда на одних слухах или тех сведениях, которые сообщаются им частным образом местными полицейскими чиновниками»[40].

Понимая объективную невозможность получения обстоятельной информации без изменения системы надзора на местах, руководство тайной полиции продолжало «выжимать» всевозможные сведения от своих местных представителей. Это видно из предписания начальника 7 округа корпуса жандармов саратовскому жандармскому штаб-офицеру от 8 февраля 1865 г. Циркуляр гласил: «Некоторые гг. штаб-офицеры, ограничиваясь представлением начальникам губерний в III отделение с. е. и. в. к. списков о всех лицах, отданных под надзор полиции, и доставляя только мне копии с таковых списков, заканчивают свои наблюдения над лицами, порученными их секретному надзору». Исходя из этого, окружной начальник предписывал предоставлять «сведения собственно Вашего секретного наблюдения и о выполнении полицейского надзора»[41].

Может быть, контроль за соблюдением законности был организован лучше? Обратимся к «всеподданнейшим» отчетам III отделения. В них существовала специальная рубрика «О злоупотреблениях и неприличных действиях служащих лиц» (1856 г.), «О неприличных поступках и злоупотреблениях служащих лиц» (1857 г.), «О злоупотреблениях по службе» (1858 г.) и т. д.

Так, в отчете за 1856 г. указывалось, что по инициативе жандармского штаб-офицера в Симферополе возбуждено и передано военному министру дело о злоупотреблениях интендантов Южной и Крымской армий, а по донесению пензенского штаб–офицера начальнику губернии сообщено о злоупотреблениях полицмейстера во время одной из ярмарок.

В то же время о недовольстве жителей Астрахани военным губернатором Васильевым и злоупотреблениям покровительствуемых им чиновников информация поступила из «частных сведений» (в данном случае из перлюстрированного письма). Аналогичным образом узнавало III отделение и о том, что начальник Минской губернии «теряет уважение от незнания светской жизни», и, находясь под влиянием своей жены и чиновников, закрывает глаза на многочисленные нарушения законов. По запросу из III отделения штаб-офицер «подтвердил подробности» (следовательно, либо знал о них, либо легко выявил). Астраханскому штаб-офицеру было предписано оказать содействие специально направленному чиновнику министерства внутренних дел[42].

В отчете за 1857 г. все сведения указанного раздела были получены, главным образом, от частных лиц, а жандармские офицеры вели лишь следствие[43].

В последующих отчетах зафиксировано похожее состояние дел.

В чем же причины столь слабого надзора за соблюдением законности? Помимо названных выше, можно отметить и некомпетентность жандармских штаб–офицеров в гражданских делах. Об этом прямо свидетельствовал в своих «Записках жандарма» А. И. Ломачевский: «как мог я […] ходатайствовать за то или другое лицо, спорить о деле в том или другом присутственном месте, когда, наравне с большинством военных, я не имел еще точного понятия о цели учреждений, границах власти, размере обязанностей и степени ответственности каких-то земских, совестных, сиротских и уездных судов, консисторий, магистратов, кагалов, ратуш, дум, приказов, откупов, опек, правлений и палат?»[44].

На другую причину указывал Н. П. Огарев: «Жандармский полковник редко является врагом губернатору и грабит, где может, заодно с губернскими властями, и пишет доносы с согласия губернатора, если кому из них нужно утопить человека»[45].

Сложность положения жандармского штаб-офицера по отношению к губернатору и местному «обществу» признавали и авторы ряда записок, представленных в 1864–1866 гг. в созданную при штабе корпуса жандармов комиссию по пересмотру жандармской инструкции.

Так, в подготовленной для А. Л. Потапова записке, бывший начальник IV округа корпуса жандармов генерал-майор Гильдебрант весьма обстоятельно изложил те трудности, с которыми сталкиваются жандармы.

Для того чтобы они могли добросовестно выполнять свои обязанности, необходимо было обеспечить для жандармских штаб-офицеров независимое положение в губернии и защитить их от произвола и наговора местных властей. Генерал-майор Гильдебрант писал: «Вообще губернатор или генерал-губернатор не должны воображать, что по первой их жалобе штаб-офицер без всякой дальнейшей расправы, будет удален из губернии; тогда они будут осторожнее и внимательнее к нему и не станут, превозносясь своими связями (чему бывали примеры), [заявлять], что прогонят его когда вздумается». Иначе же «вместо беспристрастного и благородного исполнения трудной своей службы, станет изворачиваться и хитрить, угождая и прислуживаясь на обе стороны, т.е. станет обманывать и свое, и местное начальство». И заключая мысль, прибавлял: «так, к сожалению, действуют многие штаб-офицеры»[46].

Однако это противостояние имело и свои плюсы. По словам Г. Д. Щербачева, «такое двоевластие имело для населения ту хорошую сторону, что, сдерживая порывы начальнического произвола, оно заставляла обе власти осмотрительнее и добросовестнее относиться к исполнению возложенных на них обязанностей»[47].

В сохранившейся в делах штаба корпуса жандармов записке (без подписи) «Об учреждении корпуса жандармов и о наблюдательной инструкции» (датирована 5 марта 1864 г.) специально рассматривался вопрос взаимоотношений жандармов и общества.

В частности, касаясь содержания «Инструкции» и «Дополнения», автор записки отмечал, что эти документы «имели еще более парализующее действие на службу чинов корпуса жандармов тем, что уменьшив значение их пред местною властью, поставили их в необходимость заискивать благорасположение гражданских и военных начальников и тем самым лишили их доверия общества, которое, не зная обязанностей, возложенных на них первоначальной инструкцией, видело в них вовсе не сдерживателей личного произвола и устранителей нарушения закона, а только сильных своим жандармским начальством помощников местных властей, не имеющих право открыто принять никого под свою защиту». Таким образом изменился и сам характер учреждения. Чины корпуса жандармов были поставлены в «самое фальшивое положение и поэтому служба в означенном корпусе до того упала в общественном мнении, что, к сожалению, жандармский мундир не всякий одевал охотно и прибегал к нему только в крайности». Следствием этого было то, что «упадок общественного доверия препятствовал приобретению людей, особенно способных к службе жандармской»[48].

Аналогичные настроения отмечал и П. В. Бачманов, писавший в 1871 г.: «Большинство чуждалось жандарма и избегало его, из опасения быть заподозренным в сношениях с III отделением, в шпионстве, и если от жандарма не отворачивались слишком явно, то только из страха»[49].

Отношение общества к жандармам было весьма осторожным и зависело, во многом, от личных качеств штаб-офицера.

По словам Э. И. Стогова, репутация жандарма в обществе определялась характеристикой – «доносчик и несносный придирала даже в частной жизни»[50]. Известна и острота на сей счет Н. С. Ржевской: «Скажите, какая разница между жандармом и беременной женщиной?… Не знаете… Ну, я вам скажу. Беременная женщина, при известных условиях может и «не доносить»…, а жандарм непременно донесет»[51].

Однако новым временам соответствовали и новые нравы. Астраханскому жандармскому штаб-офицеру, поддерживавшему контакты со ссыльными, по словам В. В. Берви, «все общество рукоплескало»[52]. А. М. Унковский рассказывал о том, что «Колокол» получал иногда от жандармского полковника И. М. Сима­новского: «Бывало, когда я получу раньше от кого другого, он берет у меня, тихонько, конечно»[53]. А подполковник Н. Е. Зорин «жандарм по призванию и по профессии», открывший в Вологде «свой домашний заговор чисто местного характера» в семинарии, был, по мнению Н. Ф. Бунакова, «очень тонкого ума и характера, притом несомненно умный, начитанный и даже симпатичный человек»[54]. Оказался возможным и такой, казалось бы, невероятный факт: находившийся под полицейским надзором артиллерийский капитан и издатель журнала «Московское обозрение» А. И. Лакс стал жандармским офицером[55].

Но были и примеры другого характера. Так, в 1857 г. капитан корпуса жандармов Скосырев, исправлявший должность астраханского губернского штаб-офицера, был зарезан в своей квартире находившимися в услужении дворовыми людьми его матери. Как явствовало из поступившего в III отделение донесения, «поводом к сему преступлению было жестокое обращение Скосырева с людьми, в чем он и прежде был замечен»[56].

Но это, конечно, случай исключительный. Если жандармы и не выделялись жестокостью, то и нравственными авторитетами они не слыли. Это понимало и руководство корпуса жандармов. Генерал-майор Гильдебрант в цитировавшейся уже записке отмечал: «[…] странно было бы воображать жандармского штаб-офицера, между коими встречаются весьма посредственные личности [против этих слов А. Л. Потапов отметил: «И даже хуже»] – какими-то фениксами, соединяющими в себе все возможные совершенства и добродетели, которых в сущности требует от них инструкция»[57].

Однако подобный критический настрой шеф жандармов В. А. Долгоруков не разделял. На записке А. Л. Потапова от 12 июля 1863 г. против строк, в которых порицалась деятельность жандармов, он написал: «По моему мнению, она большей частью заслуживает похвалы»[58]. Долгоруков отличался идиллическим взглядом на жизнь и не очень-то присматривался к реалиям.

Нравственный авторитет жандармов, о котором так пеклось руководство тайной полиции, был необходим, дабы, как говорилось в Инструкции, приобрести «себе многочисленных сотрудников и помощников, ибо всякий гражданин, любящий свое отечество, любящий правду и желающий зреть повсюду царствующую тишину и спокойствие, потщится на каждом шагу все охранять и вам содействовать полезными своими советами и тем быть сотрудником благих намерений своего государя»[59].

Вот почему жандармскому офицеру необходимо было иметь широкий круг общения. Н. В. Шелгунов приводил в воспоминаниях слова жандармского офицера, рассказывавшего, что ему совсем незачем держать агентов: «Сидя дома, я знаю все, что делается в городе, каждый, кто приезжает ко мне с визитом или в гости, рассказывает все, что он видел или слышал»[60]. Не случайно угроза пострадать за «длинный язык» заставляла осторожничать в присутствии жандарма. Полковник Рындин в своем донесении от 13 июня 1858 г. признавал, что если кто «при личной доверенности» и сознается в чтении запрещенных изданий, то выяснять, откуда они получены, бесполезно и вредно. «Бесполезно потому, что едва ли кто решится об этом объявить агенту высшей полиции, а вредно, потому что такою попыткою можно внушить к себе совершенную недоверчивость, с которой и без того так трудно бороться»[61].

Руководителям тайной полиции казалось, что изменить положение возможно, сделав деятельность жандармов гласной. «Это гласное положение поставит жандармских штаб-офицеров на ту точку морального влияния, на которой начальство желает видеть их; и дух времени требует, чтобы в общественном мнении действия жандармских штаб-офицеров не считались какою-то контрабандою, когда все ищут опоры в принципах Законности и Гласности», – писал автор одной из записок. Против этих слов В. А. Долгоруков пометил: «Совершенно согласен»[62].

Высказанные идеи нашли отражение в новой инструкции, которую составила упоминавшаяся выше комиссия. Эта инструкция, созвучная мыслям А. Х. Бен­кендорфа, подлежала оглашению в основных чертах. Однако приведение ее в действие было отложено «до более благоприятного времени»[63], которое так и не наступило. После покушения Д. В. Каракозова, в одобренный В. А. Долгоруковым проект новый шеф жандармов П. А. Шувалов внес существенные коррективы, сокращавшие филантропическое славословие и приспосабливавшие ее к реалиям второй половины 60-х гг.

Помимо общих наставлений реорганизации требовала и сложившаяся система надзора. В записке «О пересмотре инструкции и расширении прав губернских жандармских штаб-офицеров» разбирались затруднения, с которыми сталкивались офицеры корпуса жандармов. «В некоторых частных случайностях в самом губернском городе сношения и связи штаб-офицера положим, могут быть иногда достаточны, но если дело касается каких-либо правительственных ведомств, то всегда ли штаб-офицер может иметь в них таких знакомых, которые были бы расположены к нему до степени полной откровенности и самоотвержения. Своим же лицом не всегда бывает ему возможно навести справку, не возбудив подозрение начальствующего лица, в том особенно случае, когда справка касается уяснения незаконных его действий.

Вне губернского города, жандармскому штаб-офицеру исполнять инструкцию нет никакой возможности, и он должен ограничиваться только теми сведениями, которые сообщит ему начальник губернии, не имея средств выезжать в уезды по своему усмотрению»[64].

В. А. Долгоруков согласился с изложенными рассуждениями: «Средства для наблюдения действительно необходимы, поэтому учреждение уездных жандармских команд[65] предоставляет штаб-офицеру иметь надежных агентов в различных сословиях, разрешение им объезжать иногда губернию, дабы знакомиться с ходом дел и личностями, все это упрочило бы их значение […]». Далее шеф жандармов отмечал, что им поручено составить «соображения» о необходимых улучшениях. В данном случае В. А. Долгоруков думал о перспективе: «Подобные улучшения будут неминуемо сопряжены с новыми расходами – расходы сии необходимо исчислить сколь возможно сокращенные[66]. Но останавливать соображения единственно потому, что, вероятно, предполагаемые расходы не будут разрешены никак не следует, если какое-либо изменение действительно нужно, то, прежде всего, надлежит ясно его определить, а затем оно может быть введено, если не сегодня, то завтра. Важно отдать себе верный отчет в том, что представляется полезным, – изложить это в логическом порядке, – не увлекаясь умозрениями, – держаться практики и стараться ограничиваться источниками существующими»[67].

Как видим, недостаток денежных средств ограничивал преобразовательскую инициативу. Однако тревожная политическая обстановка облегчала получение денег из государственного казначейства на полицейские нужды. Так, в середине 1863 г., отпускалось на секретные расходы начальнику II округа корпуса жандармов 5000 руб., а начальнику IV округа – 2000 руб. Кроме того, дополнительно, «по случаю настоящих обстоятельств» было направлено финляндскому штаб-офицеру 200 руб., а казанскому и нижегородскому – по 600 руб[68].

Подобные выплаты постепенно входили в систему. Так, в связи с распространившимися в Поволжье пожарами, специальным секретным предписанием III отделения (от 31 мая 1865 г.) саратовскому жандармскому офицеру вменялось в обязанность «обращать зоркое внимание на подозрительные личности и на возникающие в народе слухи, особенно во время пожаров». Наиболее важным в циркуляре было уведомление о разрешении штаб-офицеру приискать 1–2 агентов «для наблюдения в местах, где стекается наиболее народа, преимущественно на волжских пристанях, с которых вышеупомянутые личности могут свободно направляться во внутренность края»[69]. При этом письме направлялась и сумма в 300 руб. сер. на текущий год. Аналогичные указания были даны жандармским офицерам в Казанской, Симбирской, Самарской, Нижегородской губерниях. Это позволило подобрать на время навигации по 2 агента с оплатой по 50 руб. сер. для разъезда на судах и наблюдения за пассажирами.

Принципиальные изменения в системе надзора предлагались и ранее. В 1864 г. по инициативе ген.-ад. Н. А. Огарева был поднят вопрос об учреждении в Поволжском крае жандармских наблюдательных пунктов, как это уже было сделано в Северо–Западном крае и Царстве Польском, однако, необходимость значительных издержек и разногласия между шефом жандармов и министром внутренних дел о ведомственной подчиненности чинов этих управлений, оставили вопрос нерешенным.

Руководство III отделения отстаивало принцип непосредственного и исключительного подчинения всех жандармских управлений «одной главной наблюдательной власти». Но, учитывая различные исключительные обстоятельства, оговорки о временном характере подчинения, необходимость всевозможных дополнительных согласований, оно в общем-то мирилось с тем, что III округ корпуса жандармов находился в полном ведении наместника Царства Польского, уездные жандармские управления в Северо-Западном крае подчинялись местной администрации, полицейские управления на железных дорогах зависели от ведомства путей сообщения[70].

И только при новом начальнике III отделения П. А. Шувалове, все жандармские части и управления вошли в состав корпуса жандармов и были подчинены его шефу[71]. С мая 1867 г. началось создание в губерниях жандармских наблюдательных пунктов. Тогда же была принята «Временная инструкция чинам наблюдательного состава корпуса жандармов», а в сентябре было утверждено новое «Положение о корпусе жандармов».

В новых условиях, после покушения Д. В. Каракозова, беспокоившие В. А. Дол­горукова проблемы повышения нравственного авторитета жандармов, изменения характера их взаимоотношений с обществом потеряли свою актуальность. Содействия благомыслящих граждан, поверхностного жандармского надзора было явно не достаточно для обеспечения государственной безопасности, ставка делалась на собственные силы: на явных и тайных сотрудников, на ужесточение режима ссылки и административного надзора.

 

 



[1] Оржеховский И. В. Самодержавие против революционной России. М., 1982.C. 37–49; Рууд Ч., Степанов С. А. Фонтанка, 16. Политический сыск при царях. М., 1993. С. 45–55.

[2] ПСЗРИ. Собр. 2. Т. ХI. Отд. 1. № 9355.

[3] ГАРФ. Ф. 945. Оп. 1. Д. 50. Л. 1–4.

[4] ГАРФ.  Ф. 109. Оп. 223. Д. 21. Л. 147; Д. 27. Л. 322; Д. 28. Л. 429; Д. 30 Л. 312.

[5] ПСЗРИ. Т. ХI. Отд. 1. № 9355.

[6] Бодянский О. Инструкция жандармским чиновникам // Чтения в МОИДР. 1871. Т. 1. С. 197–199; Н. [Зибер]. К истории жандармской полиции в России // Юридический вестник. 1882. № 11. С. 425–426; Инструкция графа Бенкендорфа чиновнику III отделения // Русский архив. 1889. № 7. С. 396–397.

[7] Деревнина Т. Г. III отделение и его место в системе государственного строя абсолютной монархии в России. (1826–1855 гг.). Дис. … канд ист. наук. М., 1973. С.179–181. Здесь цитируется по экземпляру, хранящемуся в ГАСО. Ф. 53. Оп. 9. Д. 25. Л. 10–10 об.

[8] Оржеховский И. В. Указ. соч. С. 58.

[9] ГАРФ. Ф. 109. 1 эксп. 1852. Д. 58. Л. 11 об.

[10] В «Отчете о действиях корпуса жандармов за 1830 г.» упомянуты «прямые обязанности» жандармских генералов, штаб- и обер-офицеров, «возложенные на них общим постановлением высочайше утвержденных в их руководство инструкций» (Гр. А. Х. Бенкендорф о России в 1827–1830 гг. // Красный архив. 1930. №  1. С. 145.).

[11] ГАРФ. Ф. 109. СА. Оп.3. Д. 746. Л. 8 об-9. Якобы при учреждении III отделения Николай I вручил А. Х. Бенкендорфу платок и сказал: «Вот тебе все инструкции. Чем более отрешь слез этим платком, тем вернее будешь служить моим целям!» (Шильдер Н. К. Император Николай I. Его жизнь и царствование. СПб., 1903. Т. I. С. 467.). Содержание инструкции и напутствия государя скоро стали известны в обществе, вызвав противоречивую реакцию. Ф. В. Булгарин в одной из своих записок писал: «Инструкция разошлась по рукам и служит доказательством любви Государя к порядку и благу России» (Видок Фиглярин: Письма и агентурные записки Ф. В. Булгарина в III отделение. М., 1998. С. 167), Другой современник – П. М. Голенищев-Кутузов-Толстой признавал «важную и благородную цель этого учреждения» (Русский архив. 1883. № 1. С. 213), а один из первых русских эмигрантов – Н. И. Са­зонов в изданной в Париже в 1854 г. «Правде об императоре Николае» писал о «чудовищном лицемерии, неизменно присущем Николаю» (Литературное наследство. М., 1941. Т. 41–42. С. 214). В начале ХХ в., один из последних командиров Корпуса жандармов – В. Ф. Джунковский при своем вступлении в должность в Приказе к чинам корпуса жандармов напомнил: «Священный завет милосердия, призывавший осушать слезы несчастных, да останется неизменным девизом для каждого из нас» (Джунковский В. Ф. Воспоминания. М., 1997. Т. 2. С. 127). Исследователи считали рассказ о платке «апокрифи­ческим, но по внутреннему смыслу вероятным» (Юридический вестник. 1882. №  11. С. 425). К. Грюнвальд писал, что «Николай I был полностью откровенен, когда произносил эти слова», по его мнению, это был «жест, в котором значительно больше наивности, чем лицемерия» (Grunwald C. de. La vie de Nicolas Ier. P., 1946. P. 184). По мнению П. Сквайера, этот эпизод «довольно точно отражает сентиментальное настроение Николая I в это время» (Рууд Ч., Степанов С. А. Указ. соч. С. 48). Правдоподобным считает данный эпизод Р. Г. Эймонтова: «Николай Павлович умел находить эффектные изречения, предназначавшиеся подданным и потомкам» (Эймонтова Р. Г. В новом обличии (1825–1855 гг.) // Русский консерватизм XIX столетия. Идеология и практика. М., 2000. С. 110).

[12] Эти настроения нашли отражение в ежегодных отчетах III отделения. В 1828 г. шеф жандармов докладывал императору: «Должностные лица и лихоимцы, несомненно, настроены против жандармов», на следующий год: «Теперь (!) местные начальства постигают истинную цель сего учреждения», а в 1830 г. А. Х. Бенкендорф сетовал на то, что жандармы могли бы приносить больше пользы «если бы не встречали столько противодействия и недоброжелательства со стороны местных властей» (Красный архив. 1929.  6. С. 162, 174; 1930. № 1. С. 132). Негативная реакция губернского начальства вполне объяснима. По свидетельству Ф. В. Булгарина (1828 г.), жандармский штаб-офицер в Вильно подполковник К. Л. Рутковский, помимо прочего, представил губернатору список «сколько, когда и от кого взяли взяток в его канцелярии, по какому делу и что по оному было сделано». Как видно из резолюции Бенкендорфа, действия жандарма поддержки не получили: «Не нужно ему столь явно вооружаться против чиновников старее его, если они неохотно принимают его извещения; в инструкции ясно начерчена мера поведения жандармского штаб-офицера» (Видок Фиглярин. С. 298, 302).

[13] ГАРФ. Ф. 110. Оп. 3. Д. 988. Л. 25.

[14] Деревнина Т. Г. Указ. соч. С. 121; Оржеховский И. В. Указ. соч. С. 60.

[15] Эта сторона жандармской деятельности всегда особо подчеркивалась обладателями голубого мундира. В одном из отчетов читаем: «[…] Во всех случаях прибегают к защите корпуса жандармов, зная, что когда нигде уже не найдут правосудия, то здесь не отвергнут их, и это действие сделало то, что шефа жандармов называют больницею неизлечимых. […] Нет дня в С.-Петербурге, чтобы начальник округа, начальник штаба, дежурный штаб-офицер не устраняли вражды семейные, не доставляли правосудия обиженному, не искореняли беззакония и беспорядков». Правда, заключительная ремарка цитируемого раздела перечеркивала все ежегодно повторяемые в отчетах вариации на тему народной любви к жандармам: «о хорошем молчат, а малейшее дурное стараются выказать как зло важное» (цит. по: Экштут С. А. На службе российскому Левиафану. М., 1998. С.243)

[16] ГАСО. Ф. 53. Оп. 9. Д. 25. Л. 10–10 об. Позже, в начале 60-х гг., когда возник вопрос о пересмотре жандармской инструкции, и в одной из записок указывалось на нелогичность подобной практики, тогдашний шеф жандармов В. А. Долгоруков счел это требование уместным, ибо «письменные просьбы […] служат к одному только кляузничеству со стороны ходатаев и к разорению просителей на уплату сочинителям прошений» (ГАРФ. Ф. 110. Оп. 3. Д. 988. Л. 8 об.)

[17] Русский архив. 1889. № 7. С. 398; ГАРФ. Ф. 109. СА. Оп. 3. Д. 746. Л. 8 об.

[18] Оржеховский И. В. Указ. соч. С. 59.

[19] Рац Д. «Отрицательно–добрый человек» // Факел. 1990. М., 1990. С. 48–49.

[20] Олейников Д. И. А. Х. Бенкендорф // Российские консерваторы. М., 1997. С. 81.

[21] Ломачевский А. И. Записки жандарма // Вестник Европы. 1872. №  3. С.245

[22] Тарасов И. Т. Полиция в эпоху реформ. М., 1885. С. 6; СЗРИ. Изд. 1857 г. Т. 2. Ч. 1. С. 298–304; Восстание декабристов. Т. VII. М., 1958. С. 228–234; Экштут С. А. Указ. соч. С. 231–240.

[23] Аврех А. Я. Русский абсолютизм и его роль в утверждении капитализма в России // История СССР. 1968. № 2. С. 93; Павленко Н. И. Идеи абсолютизма в законодательстве XVIII в. // Абсолютизм в России (XVIIXVIII вв.). М., 1964. С. 399.

[24] Миронов Б. Н. Социальная история России периода империи (XVIII – начала XX вв.). Т. 2. СПб., 2000. С.142.

[25] Красный архив.1930. №  1, С. 159.

[26] Едкими замечаниями сопроводил краткий текст Инструкции современник – М. А. Дмит­риев: «По первому же пункту инструкции давалась жандармам carte blanche действовать неограниченно и вступаться во все. Во втором говорится о правах граждан, которых нет; о наблюдении, чтобы они не были нарушены властью и сильными лицами, а этим-то самым учреждением и нарушалось первое необходимое право гражданина – безопасности и домашнего спокойствия… Но третьим пунктом нарушалась уже и семейная безопасность…» (Дмитриев М. А. Главы из воспоминаний моей жизни. М., 1998).

[27] Миронов Б. Н. Указ. соч. С. 149.

[28] Троцкий И. Жизнь Шервуда-Верного // Троцкий И. III-е отделение при Николае I. Л., 1990. С. 159.

[29] Именно возможность нарушения существовавшей (несовершенной, но законной) системы производства дел по прихоти жандармских чинов, ради «наилучших намерений», смущала современников. Ф. Ф. Вигель удивлялся: «Разве не было губернаторов, городских и земских полиций и, наконец, прокуроров, которые должны были наблюдать за законным течением дел? Неужели дотоле не было в России ни малейшего порядка? Неужели везде в ней царствовало беззаконие?» (Вигель Ф. Ф.  Записки. М., 2000. С. 518)

[30] В литературе утвердилось представление о жандармах-карателях, беспощадных душителях крестьянских выступлений. Например, у И. М. Троцкого читаем: «Жандармы слишком часто сталкивались с крестьянскими восстаниями в роли усмирителей. […] В практической своей деятельности III отделение занималось, главным образом, подавлением крестьянских восстаний  в этом деле неизменную роль играли жандармские команды» (Троцкий И. III-е отделение при Николае I. Л., 1990, С. 25–26). Думается, что здесь не обошлось без некоторого преувеличения. Не только из начальственных циркуляров, но и из «крестьянских» разделов всеподданнейших отчетов видно, что офицеры корпуса жандармов выполняли функции наблюдательной полиции, вели следствие (в Отчете за 1839 г.: «командированы […] для строжайших исследований», в Отчете за 1841 г.: «содействовали местному начальству» и т. д.). Естественно не обходилось без телесных наказаний и кровавых расправ, но главной роли в подавлении крестьянских выступлений немногочисленные жандармские команды не играли. В серьезных случаях использовались регулярные армейские части и отряды внутренней стражи («воинские команды» (С.33), «военные отряды» (С. 27), «баталион пехоты» (С. 43)). Власти вообще стремились к мирному разрешению конфликтов. В этом плане показательна миссия жандармского генерала Перфильева. В Отчете за 1839 г. сообщалось: «В селениях, где крестьяне наиболее буйствовали, при появлении генерала Перфильева они являли искреннее в том раскаяние и со слезами на коленях просили пощады, доказывая тем, что увлечение было порывом минутного заблуждения» (Крестьянское движение 1827–1869 гг. Вып. 1. М.; Л., 1931. С. 30, 36, 43). Даже не веря в искренность крестьянских слез, следует со вниманием отнестись к выводу современного исследователя крестьянского движения Б. Г. Литвака, указавшего на возраставшую к 1861 г. практику «увещевательного умиротворения» без применения средств насилия (Литвак Б. Г. Крестьянское движение в России в 1775–1904 гг. М., 1989. С. 9, 188).

[31] ГАРФ. Ф. 110. Оп. 3. Д. 988. Л. 24–27, 34 об – 36.

[32] III отделение собственной его императорского величества канцелярии о себе самом // Вестник Европы. 1917. №  3.

[33] Царизм в борьбе с Герценом // Красный архив. 1937. №  2. С. 216–217.

[34] ГАРФ. Ф. 110. Оп. 3. Д. 988. Л. 24–29.

[35] Там же. Л. 33.

[36] Там же; ГАСО. Ф. 53. Оп. 9. Д. 6. Л. 56–56 об.

[37] На рубеже 50–60-х гг. ХIХ в. начальником III отделения и шефом жандармов был В. А. Долгоруков (27.06.1856–10.04.1866), управляющими III отделения, начальниками штаба корпуса жандармов: А. Е. Тимашев (26.08.1856–18.08.1861), П. А. Шувалов (18.08.1861–5.12.1861 – фактически находился в отпуске с 19.10.1861), А. Л. Потапов (исп. должн. с 22.10.1861, утвержден в ней 15.12.1861–14.07.1864). (Сидорова М. В. Штаты III отделения с. е. и. в. канцелярии // Из глубины времен. Вып. 4. СПб., 1995. С. 9).

[38] ГАРФ. Ф. 110. Оп. 3. Д. 988. Л. 32.

[39] Там же. Ф. 109. 1 эксп. 1862. Д.230. Ч. 1. Л. 69 об.

[40] Там же. Л. 19–19 об. Процитированные слова исключены В. А. Долгоруковым из окончательного текста записки, опубликованной в сборнике «Дело Чернышевского» (Саратов, 1968. С. 128–131)

[41] ГАСО. Ф. 53. Оп. 9. Д. 6. Л. 91–92.

[42] ГАРФ. Ф. 109. Оп. 223. Д. 21. Л. 24–29.

[43] Там же. Д. 22. Л. 12.

[44] Ломачевский А. И. Указ. соч. С. 256.

[45] Колокол. Л. 12. 1 апреля 1858. С. 92.

[46] ГАРФ. Ф. 110. Оп. 3. Д. 988. Л. 65 – 69.

[47] Щербачев Г. Д. Идеалы моей жизни. М., 1895. С. 185. Сведения о конфликтах содержатся и в мемуарной литературе: Шомпулев В. А. Из дневника жандарма 30-х гг. // Русская старина. 1897. № 5; Ломачевский А. И. Указ. соч. С. 246; Воспоминания В. В. Берви // Голос минувшего. 1915. № 6. С. 165; Зотов Л. Саратовская охранка. М.; Саратов, 1924. С. 12–13.

[48] ГАРФ. Ф. 110. Оп. 3. Д. 988. Л. 151–157 об.

[49] Там же. Ф. 109. СА. Оп. 3. Д. 746. Л. 11.

[50] Стогов Э. И. Указ. соч. С. 313.

[51] Соколова А. И. Встречи и знакомства // Исторический вестник. 1911. № 1. С. 104.

[52] Берви В. В. Указ соч. С. 165.

[53] Унковский А. М. Записки // Русская мысль. 1906. № 6. С. 192.

[54] Бунаков Н. Ф. Записки. СПб., 1909. С. 53.

[55] Таборовский А. А. И. Лакс // Русская старина. 1890. №  2. С. 584–585.

[56] Крестьянское движение в России в 1857–1861 гг. М., 1963. С. 116.

[57] ГАРФ. Ф. 110. Оп.3.Д. 988. Л. 69 об. Такие взгляды имели давнюю традицию. Князь А. Ф. Орлов рассказывал А. В. Головнину, «что при первоначальном учреждении жандармов весьма основательно было замечено, что если возможно найти 50 человек с теми достоинствами, которые требуются от губернского жандарма, то следовало этих лиц назначить прямо губернаторами…» (Письма А. В. Головнина к Н. В. Ханыкову // Исторический архив. 1950. Т. 5. С. 363). М. А. Дмитриев, в уже цитировавшихся воспоминаниях, иронизировал относительно того, что право жандармов «путаться во все дела» было основано «на их собственной добродетели и на чистоте их сердца, в том вероятно предположении, что всякий надевающий голубой мундир небесного цвета, тотчас делается ангелом во плоти» (Дмитриев М. А. Указ. соч. С. 258).

[58] ГАРФ. Ф. 109. 1 эксп. 1862. Д. 230. Ч. I. Л. 69 об.

[59] Русский архив. 1889. №  7. С. 396–397.

[60] Шелгунов Н. В. Воспоминания // Шелгунов Н. В., Шелгунова Л. П., Михайлов М. Л. Воспоминания: В 2 тт.  М., 1967. Т. I. С. 176; Ср.: Ломачевский А. И. Указ. соч. С. 263.

[61] Красный архив. 1937. № 2. С. 220.

[62] ГАРФ. Ф. 110. Оп. 3. Д. 988. Л. 11 об.

[63] Там же. Л. 141 об.

[64] ГАРФ. Ф. 110. Оп. 3. Д. 988. Л. 8 об – 9.

[65] О том, как шло формирование уездных жандармских команд, говорится в записке, автором которой, видимо, был А. Л. Потапов. В ней отмечалось: «Учреждение в Северо-Западных губерниях России уездных жандармских управлений уже принесло ожидаемые плоды для умиротворения того края, что вполне подтверждается генералом от инфантерии [М. Н.] Муравьевым, который ныне просит о формировании уже 50-й уездной жандармской команды». В это же время рассматривался вопрос о создании 7 таких команд на Юго-Западе России и двух усиленных команд в С.-Петербургском и Московском уездах. (Там же. Ф. 109. СА. Оп. 3. Д. 739. Л. 5 об, 17).

[66] Сколь бережно руководство корпуса жандармов считало казенные копейки, свидетельствует циркуляр управляющего III отделением П. А. Шувалова от 1 апреля 1861 г., разрешавший о сведениях особой важности доносить телеграфом без запятых «для сокращения издержек на переписку». А ранее, 15 апреля 1859 г., был издан приказ, предписывавший «во избежание излишних расходов» учить нижних чинов «письму на черных досках мелом» и «только впоследствии грамотных уже заставлять писать на бумаге чернилами» (там же. Ф. 110. Оп. 3. Д 988. Л. 33 об; Приказы. 1859. № 36).

[67] ГАРФ. Ф. 110. Оп. 3. Д. 988. Л. 9 – 9 об.

[68] Там же. Ф. 109. 1 эксп. 1862. Д. 230 Ч. I. Л. 69.

[69] ГАСО. Ф. 53. Оп. I. 1865. Д. 10. Л. 14 – 18, 21.

[70] ГАРФ. Ф. 110. Оп. 3. Д. 988. Л. 137.

[71] Оржеховский И. В. Указ. соч. С. 150.

 

В. А. Китаев

БОРИС ЧИЧЕРИН:

Взгляд на польский вопрос в конце XIX в.[1]

 

Внутриполитический курс Александра Ш и Николая П снова поставил Б. Н. Чичерина в оппозицию самодержавию. От консервативных тонов, в которые был окрашен его либерализм на протяжении двух первых пореформенных десятилетий, к середине 80-х годов не осталось и следа. Политическая программа Чичерина к концу века приняла отчетливо выраженный конституционный характер[2].

Принципиально новым моментом в позиции Чичерина 90-х годов стала критика правительственной политики в отношении западных национальных окраин империи и мер по решению еврейского вопроса. Она присутствовала уже в характеристике царствования Александра Ш, которой завершалась последняя книга воспоминаний Чичерина[3]. Но только через четыре года после завершения работы над мемуарами он открыто высказался по национальному вопросу. Сделано это было в работе «Политика», являвшейся третьей, заключительной частью «Курса государственной науки» (М., 1898).

Четвертая книга этого труда была посвящена «политике законодательства». Касаясь здесь вопроса о соотношении общего и местного законодательства, Чичерин неизбежно вторгался в проблематику национальной политики и межэтнических отношений. В его теоретических рассуждениях об особенностях «подведения частей государства под общее законодательство» запечатлелись результаты осмысления исторического опыта и современного состояния многонациональной Российской империи.

Чичерин не находил ничего противоправного в факте владычества одного народа над другими народами. Но право господства, по его убеждению, налагало на «владычествующую народность» нравственную обязанность обеспечить возведение подвластных народностей на «высшую ступень человеческого развития». Только на этом пути можно было достичь органического слияния разнородных частей, составляющих государство. Итог размышлений Чичерина над содержанием национальной политики укладывался в лаконичную формулу: «соединяй и властвуй». Соединять народы можно было не иначе как на основе христианской нравственности и здравого смысла.

Автор «Политики» не ограничился рассмотрением проблематики межнациональных отношений в полиэтнических государствах. Во второй книге этого труда речь шла об условиях создания и сохранения отдельным народом или группой родственных народов своей государственности. Разрабатывая эту тему, Чичерин, естественно, не мог обойти молчанием польский вопрос.

Чичерин был убежден в том, что Польша пала как государство «вследствие полного отсутствия в ней политического смысла». Но и у России, как ему представлялось, не было достаточно веских моральных и политических оснований для участия в ее разделе. «Раздел Польши, – отмечал Чичерин, – совершился среди полного мира, когда обессиленная страна не способна была причинить соседям какое бы то ни было зло»[4]. Последовавшие затем две польские «революции» противоречили, на взгляд Чичерина, здравому смыслу, так как похоронили всякие либеральные начинания русского правительства. И в то же время он находил оправдание «легкомысленным увлечениям» поляков: ими двигал патриотизм – чувство, которое заслуживает «не осуждения, а похвалы».

В связи с упоминанием о событиях 1863 г. были произнесены слова об «окончательном» падении Польши. Но Чичерин тут же смягчил свой приговор. «Политическая роль ее не кончена, – писал он, – народ, живущий исторической жизнью, богато одаренный природою и одушевленный несокрушимою любовью к отечеству, не исчезнет с лица земли. Покоряясь внешней силе, польский народ сохранил свою духовную самостоятельность. С ним придется еще считаться»[5]. Но полякам, если они хотят возрождения своей государственности, необходимо было, полагал Чичерин, учесть исторические уроки. Для достижения этой цели от них потребуются «здравый политический смысл, понимание своего положения и умение пользоваться обстоятельствами»[6].

О панславизме Чичерина можно говорить лишь в том смысле, что он не верил в способность славянских народов «стоять на своих ногах» без поддержки России. Однако перспектива не фальшивого, а действительного возбуждения славянского вопроса казалась ему весьма отдаленной. Приблизить ее могли только «перемены в русской политической жизни и в общественном сознании». Ключевое значение сохранял польский вопрос. Чичерину было ясно, что пока Польша находится в угнетенном состоянии, австрийские славяне будут тяготеть больше к Западу, чем к России.

Очевидно, что «российские» страницы «Политики» писались не без оглядки на цензуру. И все же Чичерину, по его собственному признанию, удалось высказаться по национальному вопросу «напрямик», хотя не так подробно и откровенно, как хотелось. Он не рассчитывал на сколько-нибудь значительную общественную реакцию. «В толстой книге, которую мало кто читает, на это не обращают внимания», – писал Чичерин А. В. Станкевичу 8 августа 1898 г.[7] Однако автор «Политики» не остался без внимательных и заинтересованных читателей, публично откликнувшихся на то, как он понимал сущность национальной проблемы для России и что предлагал для ее решения.

В июне 1898 г. газета «Киевлянин» напечатала два открытых письма Б. Н. Чиче­рину под заголовком «Польский и еврейский вопросы». Их автором был известный правовед, профессор Н. К. Ренненкампф.

Киевский профессор отрекомендовал себя как единомышленника К. Д. Кавелина и Б. Н. Чичерина в том, что касается понимания «общих оснований» польского вопроса. Взяться за перо по прочтении «Политики» его заставила лишь необходимость сделать некоторые «оговорки». В действительности же Ренненкампфа и Чичерина разделяли не частности. В то время как Чичерин резко протестовал против угнетения поляков, политики русификации на территории бывшего Царства Польского, все больше говорил о вине России перед Польшей и готов был принять ее независимость, его оппонент мыслил в ином направлении. Да, Ренненкампф считал «невозможным и несбыточным слить когда-либо народность польскую с русской», декларировал необходимость установления «общежития» с поляками «на основах правды, законности и взаимного уважения». Однако достижение национального мира, на его взгляд, всецело зависело от польской стороны, которая должна была отказаться от мысли о владычестве в Западном крае и каких-либо проявлений национального сепаратизма. В действиях правительства на территории польских губерний он не находил ничего предосудительного. Благодаря им «среднему и низшему производительному классу поляков никогда не жилось так спокойно, обеспеченно, как за последнее столетие»[8].

Ренненкампф не склонен был, подобно Чичерину, признавать вину России за участие в разделах Польши. На его взгляд, Россия решала таким образом «историческую задачу» возвращения и укрепления за собой исконно русских земель. Безосновательными казались ему надежды на то, что поляки наконец обретут политическое здравомыслие. Ренненкампф был далек от каких-либо проявлений полонофильства. Само польское общество, «не знающее меры», было «повинно в известной степени в предпринятых стеснениях и перенесенных страданиях»[9]. Не мог перевоспитать поляков, по его убеждению, и поднятый Чичериным на щит австрийский парламентаризм.

Выступление Ренненкампфа не осталось единственным печатным откликом на высказывания по национальному вопросу, содержавшиеся в «Политике». Годом позже появилась брошюра «Политическая нравственность в России». Ее автором, укрывшимся за псевдонимом «Владислав Каровский», был профессор славянских литератур Краковского университета Мариан Здзеховский. Брошюра содержала резкую критику восторжествовавшей при Александре Ш политики «государственного шовинизма» и ее идейных вдохновителей М. Н. Каткова и И. С. Аксакова. В ней, по словам самого автора, отразилось то «состояние крайнего развращения, которое <...> овладело многими из моих современников, мечтавших, что с новым царствованием (Николая II. – В. К.) мы получим более реальные выгоды, чем памятник Мицкевича в Варшаве»[10].

Обнаружив в «Политике» систему взглядов, являвших разительный контраст националистической риторике в духе Каткова, Здзеховский проникся глубокой симпатией к ее автору[11]. Таким образом определилась фигура «положительного героя» «Политической нравственности в России», которому была посвящена заключительная главка. Здзеховский не находил во взглядах Чичерина особого полонофильства, но отдавал должное его «аскетическому патриотизму», высоко оценивал прозвучавший из уст старого русского либерала призыв к религиозной терпимости и понимание того, что внешний деспотизм неизбежно ведет к внутреннему. Говоря о своем преклонении перед «высоким умом и высокими чувствами достойнейшего из представителей русской науки», польский публицист в то же время с сожалением отмечал, что голос Чичерина остался «почти не замеченным». «Мы могли бы, – писал Здзеховский, – сосчитать на пальцах тех лучших людей, которые, стремясь параллельно с Чичериным к идеалу всеобщей справедливости, стараются проводить его в печати и в литературе – и все это люди старого поколения»[12]. Такое положение свидетельствовало, на его взгляд, о «глубоком упадке русского общественного мнения».

Но вернемся к Чичерину. Познакомившись с «письмами» Ренненкампфа, он без колебаний принял решение выступить с ответом. Брошюра «Польский и еврейский вопросы» увидела свет в Берлине в конце лета 1899 г. Позиция Чичерина предстала теперь во всей полноте.

Чичерин начал здесь с констатации удручавшего его явления – заметного понижения нравственного уровня патриотизма в русском обществе. Патриотизм, стремившийся к тому, чтобы «поднять отечество на высшую ступень умственного и нравственного развития», был почти забыт, в то время как другая его разновидность, проникнутая стремлением к порабощению всего окружающего, к тому, чтобы «подавить всякое самостоятельное движение и на все наложить однообразное ярмо», выдается за выражение народного духа[13]. Чичерин объяснял этот рост национализма в общественном мнении восстанием 1863 г., «господством реализма» в пореформенной России, успехами журнальной пропаганды.

Отправной точкой в полемике Чичерина с Ренненкампфом по польскому вопросу стала проблема ответственности России за утрату Польшей своей государственности. Он не нашел убедительными доводы своего киевского оппонента в пользу полного оправдания действий русского правительства в 1772 г. и, в свою очередь, привел дополнительные факты, убедительно говорившие, по его мнению, о том, что раздел Польши был «отвратительным политическим преступлением». «Не спорю, – отмечал Чичерин, – что присоединение областей, заселенных русским племенем, могло быть целью русской политики. Но и в политике цель не оправдывает средств»[14].

Чичерин повторил в брошюре оценку восстания 1863 г. как акта «безумия» со стороны поляков, но в то же время усилил момент морального оправдания польской революции. Россия, считал он, тем более не могла судить поляков, что сама оказалась заложницей разрушительных революционных стремлений, которые выглядели совершенно бессмысленно в эпоху «величайших преобразований». «У поляков было, по край­ней мере, то извинение, – писал Чичерин, – что потерявшие отечество могут дойти до безумия и прибегать к самым крайним средствам, чтобы возвратить им свободу»[15]. Сочтя обвинения в адрес восставших поляков беспочвенными, Чичерин вместе с тем отказывался осуждать правительство за его действия в 1863 г., поскольку средства целиком диктовались обстоятельствами. Что же касается дальнейших мероприятий в отношении Польши, то они, по мнению Чичерина, пошли «слишком далеко». Главная же политическая ошибка правительства заключалась в том, что оно включило Царство Польское в состав русских губерний: «Вместо того, чтобы разделить то, что разделено по своей природе, оно хотело насильственно слить то, что слиться не может»[16].

Обозначив свое принципиальное неприятие этого шага и не считая подобное решение польского вопроса «окончательным приговором истории», Чичерин находил недопустимым оправдывать и обелять политику русификации и административного гнета на территории Царства Польского, как это делал Ренненкампф. Попытка последнего выставить с этой целью в невыгодном свете то, что предпринималось Пруссией и Австрией в отношении поляков, также наткнулась на сопротивление Чичерина. Культурная германизация, на опасность которой указывал Ренненкампф, не шла, по убеждению Чичерина, ни в какое сравнение с полицейскими мерами по поддержанию «осадного положения» в Царстве Польском и Западном крае. В брошюре была повторена и чрезвычайно высокая оценка созданных Австрией условий для подвластного ей польского населения.

Нельзя достичь сближения и примирения с поляками при сохранении status quo – так формулировался основной полемический тезис Чичерина. Он решительно настаивал на том, что нужен «полный поворот всей нашей внутренней и внешней политики». Начать следовало с «отмены всех исключительных мер и установления полной равноправности поляков и русских». «Со времени восстания прошло 35 лет; пора вернуться к нормальному порядку, – писал Чичерин. – С этим связано и признание польской народности в крае, заселенном поляками. Польский язык должен быть и в преподавании, и в официальных отношениях. Полякам должно быть дано и самоуправление, каким пользуются русские в своем отечестве»[17].

Но все эти меры рассматривались Чичериным всего лишь как первый шаг. За ним должен был последовать второй, гораздо более важный: «надобно возвратить полякам отечество». В этом, по убеждению Чичерина, состояло истинное разрешение польского вопроса.

Такая развязка имела бы благотворные последствия для России. Она избавлялась в этом случае от необходимости держать соседний народ под постоянным гнетом, который «действует развращающим образом и на правителей и на управляемых». Неизмеримо выросли бы международный авторитет России и доверие к ней в славянском мире. «Нет сомнения, что освобождение Польши поставило бы Россию на такую высоту, на которой она стояла разве только в эпоху наполеоновских войн, когда она явилась освободителем Европы, – писал Чичерин. – Тогда действительно все взоры славян устремлялись на нее. Перед этою громадною нравственной силой, опирающейся на такую же силу материальную, побледнеет само могущество Германии»[18].

Предвидя «вопль» многочисленных противников своей точки зрения, Чичерин пытался разбудить их нравственное чувство. Иного нравственного исхода, кроме освобождения Польши, считал он, не могло быть, потому что выбирать приходилось между «братоубийством» и возвращением полякам отечества – «самого святого, что есть на земле».

Тщетно было бы искать в брошюре указаний на пути и средства достижения цели, сформулированной Чичериным. Ему это казалось пока преждевременным по причине неготовности русского общества принять саму идею польской свободы. Свою задачу публициста он и видел в том, чтобы хоть на шаг приблизить общественное мнение к осознанию ожидавшей Россию задачи.

В самом начале 1899 г. завязалась переписка между Чичериным и М. Здзеховским, продолжавшаяся до конца 1903 г. Испытывая чувство благодарности к автору «Политики», профессор из Кракова обратился к нему с письмом, которое не осталось без ответа. Сквозной темой, главным нервом эпистолярного диалога стал, естественно, польский вопрос. Никто из отечественных исследователей не обращался к этому источнику, а между тем переписка открывает новые грани в позиции Чичерина, содержит сведения о восприятии ее в кругах польской интеллигенции, дает дополнительный материал к истории публикации брошюры «Польский и еврейский вопросы». Начнем с последнего.

Почти год отделяет попытку Чичерина напечатать ответ Ренненкампфу в «С.‑Петербургских ведомостях» от выхода брошюры в Берлине. Эта непонятная затяжка с публикацией получает объяснение уже в первом письме Чичерина, датированном 19 января 1899 г. Сообщив Здзеховскому о своем намерении печататься в Берлине, Чичерин продолжал: «Но мне пишут, что ввиду возобновившихся волнений и пропаганды в Западном крае и особенно ввиду волнений в Киевском университете лучше с этим повременить. Очень это прискорбно. Революционное брожение постоянно мешает всякому начинанию и всякому сближению. Может быть, слухи о пропаганде преувеличены, но истории в Киевском университете мне известны, и я не могу не обвинить Ваших соотечественников. Понимаю, что хотят чествовать Мицкевича не только как великого поэта, но и как патриота; но зачем нужно для этого учинять в университете запрещенные сходки, вследствие которых обостряются отношения не только к начальству, но и к русским студентам? Это не способ сближения»[19].

Итак, патриотическая манифестация студентов-поляков по случаю столетнего юбилея А. Мицкевича в декабре 1898 г.[20] заставила Чичерина отказаться от спешки с печатанием брошюры. Ему явно не хотелось предстать перед общественным мнением в роли сообщника польского радикализма.

Здзеховский попытался рассеять сомнения Чичерина относительно своевременности появления ответа Ренненкампфу. «<...> Она (молодежь. – В. К.) склонна к более горячим и нелегальным проявлениям своих чувств <...>, – писал он Чичерину 19/7 февраля 1899 г. – Но дело в том, что при отрезвлении, характеризующем наше общество со времени последнего восстания, чувства и действия молодежи не имеют влияния на общественное мнение и проходят бесследно. <...> Повторяю: пропаганда немыслима, мы отрезвились – и притом устали. Остается сосредоточенное, пассивное сопротивление. Наше положение безвыходно»[21]. Именно сейчас, убеждал Здзеховский Чичерина, полякам нужна моральная поддержка людей, которые способны взглянуть на их положение «широко и гуманно». «Только такие слова, как Ваши, – говорилось в письме, – проливают луч света на будущее и способны поддержать потухающую в нас веру в торжество правды и в пробуждение совести в России. А эта вера особенно необходима для тех из нас, которые желают действовать в смысле примирения»[22]. Остается только гадать, повлияло ли мнение, прозвучавшее с польской стороны, на дальнейшие планы Чичерина.

Чичерин нашел в своем краковском корреспонденте самого заинтересованного читателя и пропагандиста своей брошюры. В письме от 8 октября 1899 г. Здзеховский сообщал, что прочел брошюру «с наслаждением». Видимо, не без его активного участия «польская» часть текста была переведена «тотчас же» и напечатана в местной газете «Час» (Czas). «Отзывов об этом до сих пор не было, – писал Здзеховский, – но она возбуждает всеобщий восторг, – я это могу сказать без преувеличения <...>»[23]. Здзеховский позволил себе сделать только два замечания. Он обратил внимание Чичерина на то, что тот «не совсем ясно выразился» о Западном крае, и не согласился с ошибочной, на его взгляд, характеристикой положения поляков в прусской Познани. «Гнет там страшный», – писал Здзеховский и приводил в подтверждение факты, которые, как выяснилось, были просто неизвестны Чичерину[24].

От Здзеховского Чичерин узнал о росте своей известности в Польше. Приглашая Чичерина заехать в Краков в ходе запланированной им на начало 1900 г. поездки за границу, Здзеховский писал: «В здешних же профессорских и политических кругах немало людей, которые сочли бы для себя счастьем видеть и беседовать с Вами. В июне 1900 г. будем праздновать 500-летний юбилей нашего университета, одного из древнейших в Европе. Насколько мне известно, философский факультет будет Вас просить по этому поводу принять докторский диплом honoris causa»[25]. Чичерин собирался посетить Краков, но так и не смог осуществить это намерение. Его встреча с Здзеховским состоялась в Вене в феврале 1900 г.[26]

Здзеховскому оказались близки взгляды Чичерина на проблему славянского объединения[27]. Он оценивал «Политику» как «могущественное пособие» в своей публицистической деятельности и считал для себя долгом внедрять ее идеи в сознание славянской общественности, вытесняя тем самым «пагубное для славянской идеи» влияние Каткова, Аксакова и им подобных. «<...> На днях, – сообщал Здзеховский в письме от 8 октября 1899 г., – проходил здесь (в Кракове. – В. К.) конгресс славянских журналистов (факт довольно важный, т.к. Краков – польский город – в первый раз явился славянским центром). Зашли продолжительные прения о задачах славянской журналистики. И вот тут я стал подробно развивать свою мысль о необходимости солидарности славянской печати с честными органами русской печати и с лучшими русскими людьми во взглядах на русско-польские отношения. При этом я ссылался на Вас и читал целые отрывки из Вашей «Политики»»[28]. В своем выступлении на следующем конгрессе славянских журналистов в Дубровнике (начало апреля 1901 г.), о котором он сообщал в письме от 6 апреля 1901 г., Здзеховский говорил о необходимости искать солидарность «только на почве общечеловеческих идеалов», излагая при этом взгляды Чичерина и Владимира Соловьева и рекомендуя их сочинения в качестве «путеводной нити для славян в суждениях о взаимных отношениях славянских народов». В том же духе был выдержан предложенный Здзеховским проект резолюции, где упоминались имена Чичерина и Соловьева. Принятие резолюции «громадным большинством» он оценивал как « маленькую победу славянской идеи в лучшем смысле слова» и «официальное со стороны конгресса изъявление солидарности с тем, что в России есть лучшего»[29].

Изучая историю польского мистического мессианизма, Здзеховский неожиданно для себя обнаружил его русский аналог – раннее славянофильство. Оно показалось ему куда более привлекательным, чем национализм Ивана Аксакова, и дело не обошлось без некоторой идеализации славянофильского учения. Не без влияния Чичерина он освобождался от остатков этого увлечения. Думается, что общение с Чичериным в какой-то мере подтолкнуло Здзеховского к написанию статьи «От славянофильства к паназиатизму», где было показано «превращение славянофильства из романтического мечтания в самую гнусную травлю нерусских и неправославных». Здзеховский завершал статью наблюдением о том, как лучшая часть русского общества реагирует на усиление шовинизма. В качестве примера «лучшего выражения настоящего патриотизма» разбиралась работа Чичерина «Россия накануне двадцатого столетия», вышедшая в Берлине в начале 1900 г.[30]

Сближение между Чичериным и Здзеховским произошло на удивление быстро, но их взаимное расположение не означало полного единства в понимании проблем русско–польских отношений. С самого начала их переписки начался спор о судьбе Западного края, который затих только после их личной встречи. В первом же письме Здзеховскому Чичерин прямо заявил, что «ни один русский, как бы он ни желал воздать справедливость полякам, не согласится отдать им край, издревле русский и населенный русским племенем»[31]. Это, по его мнению, составляет «главный предмет раздора» между русскими и поляками. Притязания на эту территорию, от которых так и не отказались поляки, были самой серьезной помехой на пути к возрождению их государственности. «Спрашивается: может ли Россия сама содействовать восстановлению (Польши. – В. К.), не нарушая самых существенных своих интересов и не наживая себе вечного врага! Так ставится для меня вопрос», – писал Чичерин, накрепко увязывая перспективу польской свободы с судьбой Западного края. Такой ультимативной постановки вопроса не было ни в «Политике», ни в брошюре «Польский и еврейский вопросы», что не могло не озадачить Здзеховского.

Россия, убеждал Чичерин Здзеховского, не может отказаться не только от «соплеменной ей» Белоруссии, но и от Литвы, которая связана с ней «неразрывно». Говоря же о том, что иметь в Западном крае «высший слой, враждебный и тяготеющий к другому центру, несомненно опасно», он, в сущности, оправдывал политику вытеснения оттуда польского элемента. Полякам Чичерин советовал отказаться от «поэтический мечты», «проститься с прошедшим» во имя будущей свободы. Их «благоразумие и терпение» увеличило бы в России число искренних сторонников независимости Польши. Отказ от Западного края, считал Чичерин, пролагал путь к союзу России и Польши, без которого последняя была бы совершенно бессильна перед германским «колоссом».

Здзеховский, судя по всему, не ожидал от своего кумира такой жесткой прямолинейности. Его собственная реакция была тем более острой, что он являлся выходцем из семьи землевладельцев Минской губернии и часто бывал в своих пенатах. По его искреннему убеждению, Польша имела на Западный край нисколько не меньше прав, чем Россия. «Вы пишете, что это «искони русский край», – отвечал Здзеховский Чичерину, – Да. Но вместе с тем это искони польский край. По крайней мере пять веков польской культуры и мирного, как Вы это сами признали в «Политике», ее распространения наложили на весь край неизгладимый отпечаток»[32]. Мало того, что громадное большинство интеллигенции здесь составляли поляки, – в каждом белорусе-католике он видел «поляка in spe (в зародыше. – В. К.)».

Насчитывая таким образом в Западном крае «несколько миллионов» поляков, Здзеховский все-таки признавал, что притязания России на Белоруссию были оправданны с точки зрения «естественного или исторического права». Но претензии православной России еще и на католическую Литву не имели под собой никаких оснований. Здзеховский не мог себе представить Польшу без Литвы. Он писал Чичерину: «Соединение Литвы с Польшей Вы считаете историческою случайностью, но наши историки выставляют это как один из прекраснейших фактов в истории: никакого кровопролития, а затем несколько веков мирного воздействия польской культуры – как результат то, что ныне каждый образованный литвин, сохраняя глубокую приверженность к родине и гордясь своим литовским происхождением, все-таки считает себя себя natione Polonus. Лучший этому пример Мицкевич, пишущий – не «Польша», но «Литва – отчизна моя». Замечательно и то, что окончательная полонизация литовского дворянства совершилась при Александре I и Чарторыйском – как бы в предчувствии приближающейся опасности со стороны России, которую олицетворили потом Катков и Аксаков. Вообще со словами Литва в душе каждого поляка соединяется представление о чем-то близком, дорогом и вместе с тем полном поэтического обаяния – Вильно это народная святыня, как Краков»[33].

Впрочем, Здзеховский был готов отказаться от этого стереотипа польского патриотизма и искать компромиссное решение. В одном из писем он указывал на возможность заимствования для Западного края опыта Швейцарии, где «разные народы живут в согласии»[34]. Чичерин никак не реагировал на эту идею.

Непродуктивность спора о Западном крае стала, в конечном счете, очевидна обеим сторонам. Точка в нем была поставлена во время личной встречи Здзеховского и Чичерина. Но Здзеховский по вполне понятной причине раньше осознал бессмысленность полемики вокруг «ни к чему не ведущего, теоретического вопроса». «Рассуждать о Зап<адном> крае для нас все равно, что строить планы относительно будущего государственного устройства независимой Польши, – писал он 27/15 ноября 1899 г. – И одно, и другое теперь немыслимо. Наше положение слишком жестоко, чтобы предаваться мыслям о Польше «от моря до моря». Не о соединении Зап<адного> края с Польшей мы думаем, а только о том, чтобы в Варшавском округе ввели польский язык в преподавании польской грамматики, которая теперь преподается по-русски»[35]. Совсем не в отказе поляков от Западного края виделось Здзеховскому условие компромисса между Польшей и Россией в настоящий момент: «Поляки готовы довольствоваться незначительными уступками и примириться с существующим строем, – лишь бы только не требовать от них невозможного»[36].

В своем общении Здзеховский и Чичерин нередко выходили за рамки проблемы, которой были обязаны знакомством. Если говорить о письмах Чичерина, то в них прозвучали признания общемировоззренческого характера. Особый интерес для нашей темы представляет объяснение им своей религиозности, так как она вместе с его принципиальным либерализмом составляла теоретический и нравственный фундамент взглядов по национальному вопросу. «Мое религиозное воззрение выработалось под влиянием философских идей, – писал он, – но, признавая все существенное содержание христианства, т.е. не одно только нравственное учение, но и самую догму, я, конечно, не становлюсь на узкоисповедную точку зрения, а рассматриваю различные вероисповедания как отрасли единой церкви, обнимающей земное и небесное, с единым главой Христом»[37]. Надконфессиональное христианство Чичерина не лишено было, правда, некоторых субъективных предпочтений. Он ставил православие все-таки выше католичества, будучи убежден, что первое более открыто идее единой церкви. Нерасположение Чичерина к католицизму обнаруживалось и тогда, когда он говорил о несовместимости патриотизма, построенного на вероисповедной основе, с принципами терпимости и прощения. «Прощение врагам есть христианское, но не католическое начало», – заявлял он[38].

Национальный вопрос занял заметное место в публицистике Чичерина конца 90-х годов, которая достойно увенчала его политическую биографию. Он выступил с резкой критикой административного произвола, русификации, конфессиональных стеснений в бывшем Царстве Польском и Остзейском крае, попыток ликвидации автономии Финляндии, решительно поднял голос в защиту прав евреев в России. Чичерин заявил о своей принципиальной враждебности любым проявлениям великорусского национализма, включая антисемитизм.

Он не создал стройной концепции национально–государственного устройства будущей конституционной России. О возможных контурах ее можно судить только по отдельным его высказываниям, а иногда и умолчаниям. Судя по тому, что в своей «Политике» Чичерин пользовался понятиями «владычествующий» и «подвластный» народы, он вполне мог рассматривать Россию как национальное русское государство, обеспечивающее свободное состязание народностей, приближаясь в этом случае к взглядам П. Б. Струве[39]. В таком государстве исключалась постановка вопроса о праве нерусских народностей на политическое самоопределение, но допускалась в принципе национально–культурная и даже политическая автономия. Совершенно очевидно, что Чичерин не предполагал каких-либо форм культурного самоопределения для украинцев и белорусов.

Но своим требованием предоставления политической независимости Польше Чичерин далеко опередил все течения русского либерализма начала ХХ в., в лучшем случае поднимавшиеся только до лозунга ее политической автономии. Перефразируя слова Ленина о значении позиции Герцена в связи с польским восстанием 1863 г., можно сказать, что Чичерин спасал теперь честь русских либералов. В государственной самостоятельности Польши он видел ключ к полноценной, свободной от религиозной исключительности, федерации славянских государств.



[1] Работа выполнена при поддержке Российского гуманитарного научного фонда.

[2] О значительном сдвиге Б. Н.  Чичерина влево свидетельствует и весьма выразительное признание, прозвучавшее в его письме А. В. Станкевичу от 30 марта 1899 г.: «Очень бы теперь нужен был «Колокол». Поневоле вспоминаешь Г<ерцена>» (ОР РГБ. Ф. 334. Карт. 8. Ед. хр. 7. Л. 8 об.). Эти слова прозвучали из уст человека. который первым из русских либералов бросил открытый вызов издателю «Колокола» еще в 1858 г.

[3] См.: Воспоминания Б. Н. Чичерина. Земство и Московская Дума. М., 1934. С. 288–293.

[4] Чичерин Б. Н. Курс государственной науки. Ч.Ш. Политика. М., 1898. С. 101.

[5] Там же. С. 89.

[6] Там же.

[7] ОР РГБ. Ф.334. Карт. 8. Ед. хр. 6. Л. 75 об.

[8] Киевлянин. 1898. 11 июня.

[9] Там же.

[10] См. письмо М. Э. Здзеховского Б. Н. Чичерину от 19/7 февраля 1899 г. (ОР РГБ. Ф. 334. Карт. 4. Ед. хр. 32. Л. 1).

[11] В самом начале 1899 г. Здзеховский вступил в переписку с Чичериным, которая продолжалась почти до смерти последнего в 1904 г. Подробнее о Мариане Здзеховском см.: Bialokozowicz B. Marian Zdziechowski i Lew Tolstoj. Bialystok, 1995.

[12] [Здзеховский Мариан]. Политическая нравственность в России. Написал Владислав Каровский. Пер. с польск. Прага, [1899]. С. 67.

[13] Чичерин Б. Польский и еврейский вопросы. Ответ на открытые письма Н. К. Ренненкампфа. Берлин, 1899. С. 5–6.

[14] Там же. С. 11.

[15] Там же. С. 15.

[16] Там же. С. 16.

[17] Чичерин Б. Польский и еврейский вопросы. С. 31–32.

[18] Там же. С. 35–36.

[19] ОР РГБ. Ф. 334. Карт.4. Ед. хр. 35. Л. 1–1 об.

[20] По версии Здзеховского, «это была не специально польская, но общестуденческая сходка, на которой обнаружились печальные, дошедшие до драки разногласия во взгляде на польские дела» (ОР РГБ. Ф. 334. Карт. 4. Ед. хр.32. Л. 3 об.).

[21] Там же. Л. 3–3 об., 5.

[22] Там же. Л. 5–5 об.

[23] ОР РГБ. Ф. 334. Карт. 4. Ед. хр.32. Л. 15.

[24] Там же. Л. 16 об.

[25] Там же. Л. 17 об.

[26] «Давно уже я собирался писать Вам, чтобы выразить то чувство глубокой радости, которое я вынес из Вены после беседы с Вами, – делился своими впечатлениями от встречи Здзеховский в письме к Чичерину от 14 марта 1900 г. – Ваши воззрения утвердили меня в тех моих стремлениях, в которых я мало доверял своему чувству и искал поддержки у других, не находя, к несчастью, среди моих соотечественников» (Там же. Л. 25).

[27] «Моя славянская idee fixe, – писал он, – состоит в том, чтобы отвлечь зап<адный> славянский мир от русской псевдославянофильской и шовинистской печати, которая до сих пор гипнотизирует своим воинственным антигерманизмом и своими мнимыми славянскими симпатиями» (Там же. Л. 32–32 об.).

[28] Там же. Л.17.

[29] ОР РГБ. Ф. 334. Карт. 4. Ед. хр. 32. Л. 33–35.

[30] Там же. Л. 29–30.

[31] Там же. Ед. хр. 35. Л. 1 об.

[32] ОР РГБ. Ф. 334. Карт. 4. Ед. хр. 32. Л. 1–1 об.

[33] Там же. Л. 15 об.–16.

[34] Там же. Л. 8 об.

[35] Там же. Л. 18.

[36] Там же. Л. 24.

[37] ОР РГБ. Ф. 334. Карт. 4. Ед. хр.35. Л. 5 об. М. Здзеховский, кстати, написавший статью о религиозных взглядах Чичерина, отметил в ней его приближение к идее единой вселенской церкви, которую более определенно сформулировал Вл. Соловьев. См.: Здзеховский М. Б. Н. Чичерин как религиозный мыслитель // Московский еженедельник. 1907. № 2, 3.

[38] ОР РГБ. Ф. 334. Карт. 4. Ед. хр. 35. Л. 3.

[39] См.: Cтруве П. Б. Patriotika. Политика, культура, религия, социализм. Сб. статей за пять лет (1905–1910). СПб., 1911. С. 289–304.

 

В. И. Порох

 

ДОКУМЕНТЫ О ТАЙНОЙ ПОЛИЦИИ М. И. СЕМЕВСКОГО

В ЖУРНАЛЕ «РУССКАЯ СТАРИНА»

 

Редактор и издатель «Русской старины» Михаил Иванович Семевский (1837–1892 гг.) многие страницы своего журнала посвятил публикации документов о полицейском надзоре. Будучи сам под негласным надзором полиции свыше 35 лет (о чем он был осведомлен), он имел прочно негативное отношение к ведомству у Цепного моста. Подобные публикации поднимали интерес к журналу, его тираж и являлись в то же время формой критики правительственной политики по отношению к свободе личности. В 1881 г., находясь в Германии и знакомясь с русскими заграничными изданиями, М. И. Семевский выписал из брошюры профессора Харьковского университета С. А. Муромцева, опубликованной в Берлине, следующие строки: «При отсутствии каких бы то ни было законоположений, определяющих понятие политических преступлений и границы власти учреждений, ими ведающих, ни один человек из образованного класса не может считать себя вполне гарантированным от политических преследований и, следовательно, не может не испытывать постоянно унизительного и раздражающего чувства полного своего бесправия»[1]. Сделанная запись в дорожном дневнике свидетельствовала о согласии Семевского с Муромцевым.

Такая позиция была отражением мнения большей части российской интеллигенции и заставляла общество задуматься о процессах настоящего времени через постижение исторического прошлого.

Почему предшествующая система полицейского надзора проглядела заговор 14 декабря 1825 г.? Ее преобразование и создание 3 июля 1826 г. III отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии было закономерным следствием вступления на престол Николая I, который хотел держать под личным контролем политический сыск в стране. Главной задачей новой спецслужбы было наведение порядка в стране и недопущение рецидивов событий 14 декабря. Материалы о ней в журнале печатались, во-первых, по мере поступления их в редакцию, и, во-вторых, в случае, если цензура давала добро на их публикацию. Но если была возможность приурочить имеющиеся у него документы к какой-то дате или событию, редактор «Русской старины» это делал. Так как III отделение было ликвидировано с передачей его функций Департаменту полиции МВД 6 августа 1880 г., то М. И. Семевский в 1881–1883 гг. дает подборку материалов, связанных с политическим сыском.

Так, преодолев цензурные затруднения с помощью министра внутренних дел Д. А. Толстого, М. И. Семевский опубликовал в своем журнале в 1882–1883 гг. переданные ему генерал-лейтенантом М. И. Богдановичем мемуары высокопоставленного чиновника тайной полиции Якова Ивановича де Санглена. Намереваясь поместить мемуары де Санглена в «Русской старине», редактор старался собрать возможно более сведений о нем. В своих заметках для памяти М. И. Семевский передал состоявшийся у него разговор с графом В. А. Адлербергом[2] о де Санглене, которого Адленберг знал лично. В записях отмечено, что «бумаги, доставленные де Сангленом императору Николаю и которым он, де Санглен, придает чрезвычайную важность, в сущности оказались неважными. Он, Адлерберг, участвовал в их рассмотрении и помнит, что они состояли из распоряжений и повелений о высылке Сперанского и Магницкого, но из них о действительной причине ссылки узнать было нельзя»[3].

Интересны комментарии к «Запискам Я. И. де Санглена», составленные Семев­ским. На основании характеристик, высказанных Т. П. Пассек, М. П. Погодиным, С. Д. Слатиным, вырисовывается портрет умного, осторожного светского человека. Комментарии содержат краткие биографические данные де Санглена (1776–1864 гг.) Исправляя неточность Т. П. Пассек, утверждавшей, что при Александре I в 1801 г. де Санглен был начальником тайной полиции, а в 1812 г. – генерал-полицмейстером при 1-й армии[4], Семевский, основываясь на авторитетном свидетельстве С. Д. Слатина, лично знавшего мемуариста, уточнил, что де Санглен в 1812 г. «состоял на службе при министре полиции генерале Балашове в должности правителя канцелярии министерства, а за упразднением этого и образованием взамен оного департамента полиции исполнительной при министерстве внутренних дел, де Санглен вышел в отставку, поселился в Москве, где и кончил жизнь частным человеком в чине действительного статского советника…»[5]. Семевский также привел свидетельство М. П. Погодина, знавшего де Санглена на протяжении сорока лет, о том, что последний был «близок к императору Александру I, имел от него важные поручения, опечатывал вместе с Балашовым бумаги Сперанского в день его ссылки»[6]. Погодину этот человек казался честным и благородным, хотя тут же он подчеркивал, что не имел «с ним, впрочем, никаких дел, кроме бесед и литературных сношений»[7].

Складывая мозаику психологического портрета Я. И. де Санглена, Погодин замечал: «Начальник некогда тайной полиции, он никак не мог освободиться от того страха, который прежде наводил на других…»[8] Вероятно, этим страхом объясняется нежелание мемуариста опубликовать свои заметки при жизни. Поэтому-то бесплодны были неоднократные попытки М. А. Корфа, М. П. Погодина получить у де Санглена воспоминания. Он лишь сообщил Погодину малозначительные сведения о событиях 1812 г. Оправдываясь в письме к нему от 18 ноября 1861 г., де Санглен писал: «Вот все, что я мог вам сказать; на остальное наложил император Александр I вечное молчание, и я исполню его волю до конца жизни моей»[9].

Следует отметить, что в «Записках Я. И. де Санглена» нет особых откровений, они большей частью рисуют закулисную сторону взаимоотношений в «высшем свете».

Достаточно часто публикуемые материалы в «Русской старине» вызывали отклики читателей, присылавших корреспонденцию в редакцию с поправками, замечаниями, дополнениями. М. И. Семевский, как правило, предоставлял им страницы журнала. Так и «Записки Я. И. де Санглена» послужили причиной отклика постоянного сотрудника «Русской старины» – Н. В. Берга, который в письме к Семевскому сообщил о 40‑х годах, когда он, будучи студентом Московского университета, посещал некоторые кружки (Шевырева, Кошелева, Кетчера, Елагиных, Свербеевых, Дмитриева, Киреевских), где встречался и познакомился с де Сангленом. «О Санглене можно сказать, – писал Н. В. Берг, – что общество относилось к нему простодушно, как бы… без всяких подозрений, не спрашивая откуда он взялся в Москве, как втерся в литературные кружки?… Известно, что такие лица в отставку никогда не выходят: им всегда находится работа, кто-то что-то поручает; временами они получают откуда-то большие деньги… Говорили, впрочем, с Сангленом в кружках мало. Мне формально ни разу не случалось видеть, чтобы он был центром слушающих какой-нибудь рассказ, что бывало зачастую с иными, видавшими виды. Он появлялся в кружке, проходил по залам, кланяясь тому-другому, перебрасывался с тем-другим слова два, выпивал чашку чая – и исчезал. Ужинающим я тоже нигде и никогда его не видал…»[10].

На этом письме Н. В. Берга есть пометка М. И. Семевского: «13 декабря 1882 г. ответил, письмо будет напечатано»[11]. Но оно не было опубликовано в «Русской старине», скорее всего потому, что раскрывало определенный механизм полицейского надзора. Опасаясь цензурного запрета, Семевский не рискнул осуществить свое намерение.

В «Санкт-Петербургских ведомостях» в разделе «Литературное обозрение» появилась положительная рецензия о № 12 «Русской старины» за 1882 г., где отмечались несомненные заслуги этого журнала: «В декабрьской книжке «Русской старины» напечатан ряд замечательных статей, какие не часто встречаются на страницах наших учебно–литературных журналов. Нельзя не отдать справедливость редакции, которая находит возможность передать публике ценный материал, представляющий не только живой интерес для современного общества, но и весьма важный для нашей истории»[12]. В частности, отмечены и воспоминания де Санглена с 1776 по 1831 гг., касающиеся событий четырех царствований; они «представляют много любопытных фактов относительно событий и лиц пережитой им эпохи»[13].

В 12-й книге «Русской старины» за 1871 г. М. И. Семевский впервые сделал достоянием читающей публики переписку командующего гвардейским корпусом князя И. В. Васильчикова с начальником Генерального Штаба генерал-адъютантом Александра I князем П. М. Волконским. Эти документы были предоставлены Семевскому внуком П. М. Волконского – П. Д. Волконским, который читал «Русскую старину» и сочувст­вовал ее направлению.

Переписка содержала чрезвычайно важную, секретную информацию, которая, судя по письмам П. М. Волконского, читалась или докладывалась императору. Кроме оценки восстания Семеновского полка, достоинств и недостатков офицерского состава, системы мер, предпринятых И. В. Васильчиковым для усмирения беспорядков, в письмах развивалась идея о необходимости создания в гвардии тайной военной полиции. Необходимость таковой диктовалась, по мнению Васильчикова, стремлением подавить зло в зародыше, строго следить за неблагонадежным офицерством, которое много болтает и способствует проникновению крамолы в солдатскую среду.

Вероятно, мысль о создании тайной военной полиции была воспринята И. В. Васильчиковым из писем П. М. Волконского, взгляды которого были зеркальным отражением мнения царя. Волконский, давая указания Васильчикову, требовал от него усилить наблюдение в мятежном полку, собирать и опираться на верные сведения против неблагонадежных, чтобы виновные не были оправданы по приговору военного суда[14]. Он также строго обязал Васильчикова сообщать ему фамилии офицеров-смутьянов, «чтобы я мог тотчас же их уволить; я полагаю, что это произведет более действия и уменьшит число негодяев и говорунов»[15].

Александра I долгое время занимал вопрос – в чем причина бунта в Семеновском полку? Попытка найти объяснение случившемуся изложена им в письме к А. А. Аракчееву, в котором он делился своими размышлениями: «Я заключил, что тут было внушение чуждое, но не военное. Вопрос возникает: какое же? Сие трудно решить. Признаю, что я его приписываю тайным обществам, которые по доказательствам, которые мы имеем, все в сообщениях между собою, и коим весьма неприятно наше соединение и работа в Троппау. Цель возмущения, кажется, была испугать»[16]. Особенно же утвердила Александра I в его мнении история с унтер-офицером гвардии егерского полка Степаном Гущевозовым, который был арестован и заключен в Шлиссельбургскую крепость за разговоры о происшествии в Семеновском полку и о том, «что если не возвратят арестованных батальонов, то они докажут, что революция в Испании ничего не значит в сравнении с тем, что они сделают». Далее Волконский продолжал: «Его Величество поручает мне сказать вам, что вот еще большее доказательство иностранного подстрека­тельства или влияния болтовни офицеров в присутствии солдат, потому что откуда же вы хотите, чтобы солдаты знали о том, что происходит в Испании или в Неаполе?»[17]

В обстановке замешательства, испуга, разных толков и слухов о восставших солдатах предложение И. В. Васильчикова об организации тайной полиции было воспринято благосклонно и с пониманием. Отсылая письма П. М. Волконскому, а, по сути дела, информируя Александра I, Васильчиков настаивает, что «учреждение хорошо органи­зован­ной тайной полиции при гвардейском корпусе есть, по моему мнению, вещь необходимая»[18]. И сожалеет, что не имеет ни копейки для подобных расходов: «я уже затратил около 3000 руб. своих собственных денег для получения себе необходимых сведений; прошу выдать мне 5000 р. до окончания моих проектов и устройства всего дела надлежащим образом»[19]. На этом письме рукой кн. Волконского сделана помета: «Получено 14, отвечал 15 декабря 1820 г. Высочайше повелено отпустить пять тысяч рублей «на известное употребление» генерал-адъютанту Васильчикову, о чем писано к Гурьеву (министру финансов. – В. П.) 15 декабря»[20]. В ответном письме к Васильчикову 20 декабря 1820 г. Волконский сообщал о своем обращении к министру финансов, чтобы тот «отпустил вам 5 тыс. рублей для известного употребления на полицию, которую вы хотите учредить». И убедительно просил, чтобы инициатор этого дела озаботился «выбором людей»[21].

В очередном послании к Волконскому Васильчиков опять возвращается к той же теме: «ежедневно чувствую я, дорогой друг, необходимость учреждения при моем генеральном штабе хорошо организованной тайной полиции»[22]. Наконец, 17 декабря 1820 г. проект был завершен и курьером отправлен в Лайбах, где в то время находился император. В очередной депеше Волконскому Васильчиков, сообщая о посылке проекта, оправдывал большие денежные расходы: «Вы найдете сумму немного великой, но вы очень хорошо знаете, чтобы заставить хорошо служить этих мерзавцев, необходимо им хорошо платить»[23]. Он также предлагал человека, который должен был возглавить это дело, человека проверенного, образованного, преданного государю и не принадлежащего ни к какому тайному обществу. Этой фигурой был М. К. Грибовский – библиотекарь гвардейского генерального штаба и правитель канцелярии комитета раненых, позднее – доносчик на декабристов[24].

4 января 1821 г. проект был утвержден: «Быть посему. Александр I»[25]. 6 января 1821 года из Лайбаха П. М. Волконский сообщал И. В. Васильчикову, что одобрена и смета расходов. «Деньги, которые вы спрашивали, – пишет он, – отпущены министерством финансов «на известное употребление»; они будут вам вручены Закревским без всякой формальной бумаги. Закревский сам не знает, на какой предмет эти деньги предназначены»[26]. К данному делу имеет отношение весьма любопытная «расписка» командира гвардейского корпуса И. В. Васильчикова, данная дежурному генералу Главного штаба А. А. Закревскому, доверенному в то время лицу Александра I. В ней говорилось: «На известное мне употребление по высочайшему повелению получено мною от г. генерал-адъютанта Закревского сорок тысяч рублей государственными ассигнациями. С.-Петербург, февраля дня, 1821 года»[27]. Эта сумма точно соответствовала той, которая была отпущена министерством финансов на организацию тайной полиции в гвардии и заложена была в проекте Васильчикова.

Александра I удовлетворила личность М. К. Грибовского, и он был утвержден во главе тайной полиции в гвардии. Со своей стороны, П. М. Волконский рекомендовал начальнику гвардейского корпуса провести соответствующее разъяснение, чтобы новое положение Грибовского со значительным содержанием не привело бы к изменению образа жизни и не вызвало бы повода к подозрению. Царя не случайно беспокоил этот вопрос, потому что Грибовскому было назначено годовое жалованье в размере 6000 рублей с предоставлением удобной квартиры с отоплением и освещением, а также экипаж для разъездов. Для сравнения можно указать, что историк Н. М. Карамзин получал 2000 рублей в год[28].

Подбирая и публикуя документы, М. И. Семевский стремился к освещению событий с возможно большей полнотой, «имея единственную цель – расследование исторической истины»[29]. В той же книге «Русской старины» вслед за материалами из архива П. М. Волконского он поместил заметку об эпизоде, связанном с попавшим впросак военным генерал-полицмейстером, генерал-майором Иваном Никитичем Скобелевым. Его рапорт к главнокомандующему 1-й армией Ф. В. Сакену от 3 октября 1822 г. оказался полной противоположностью тому, что предлагал учредить в гвардии И. В. Васильчиков и что было одобрено Александром I.

И. Н. Скобелев утверждал в рапорте, что «во всей решительно гвардии и армии, с весьма малым и притом частным исключением, прямая добродетель», «а посему, соглашаюсь с общим мнением, что полиция собственно для армии вовсе не надобна и что она была бы явным оскорблением честолюбию ревнующих к пользам службы воинов…»[30]. Эти откровения заслуженного и верноподданного генерала имели для него печальные последствия. Он впал в немилость и был отрешен от занимаемой должности.

Отсутствие в 1871 г. составленного И. В. Васильчиковым документа не позволило М. И. Семевскому объединить материалы, связанные с восстанием Семеновского полка, в единой публикации, и лишь в 1882 г. «Проект об устройстве военной полиции при гвардейском корпусе. 1821 г.», впервые помещенный на страницах «Русской старины», стал достоянием читающей публики[31]. Позднее, в «Записках» для памяти, Се­мевс­кий выразил свое отношение к этому документу весьма откровенно и категорично: «проект в высшей степени гнусного пошиба, но, в то же время, и крайне важный в историческом отношении для обрисовки последних лет царствования Александра I, когда сей государь, одурманенный разными мистиками-изуверами, все более и более отдавался своему нежному (подчеркнуто М. И. Семевским. – В. П.) другу Аракчееву»[32]. В этих зафиксированных оценках, во-первых, находилось подтверждение поворота Александра I в последние годы жизни к реакционной политике в борьбе с общественным мнением, а во-вторых, очень важна позиция Семевского, понимавшего и отстаивавшего значение исторической истины, документа и факта.

Как опытный и осмотрительный политик И. В. Васильчиков очень чутко улавливал настроения в «верхах». Поэтому мысли и рекомендации своего авторитетного корреспондента он отразил в значительной степени в преамбуле проекта, понимая, что они могли стать результатом обсуждения ситуации у Волконского с Александром I.

Одним из требований в процессе создания военной полиции, которое Ва­сильчиков ставил во главу угла как результат ее успешной работы, было соблюдение строгой секретности. «Полиция сия должна быть так учреждена, чтоб и самое существование ея покрыто было непроницаемой тайною. Не ведая о ней, менее будут недоверчивы, и она принесет более пользы; но когда известно будет даже другому начальству, то, вероятно, что по соревнованию скоро перестанет быть тайною»[33].

Главную задачу тайной полиции в гвардии Васильчиков видел в выяснении «расположения умов, о замыслах и намерениях всех чинов»[34]. Испуг после Семеновской истории был настолько велик, что под подозрением находились даже некоторые полковые командиры, за ними следовало установить наблюдение. Александр I перестал доверять даже гвардии, которая «сделалась в его глазах опасным источником вольнодумного движения. Специальная военно-секретная полиция должна была неотступно следить за состоянием мятежных умов и предупреждать всякую возможность противоправительственных действий»[35]. Особенно оттенялась в проекте мысль об иностранном влиянии и иностранных агентах, которые могут легко вкрасться в общество и, «естественно, что все внимание таких людей обратится на гвардию»[36], так как она окружает государя и почти вся находится в столице. Регламентировалась в «Проекте» и должность управляющего тайной полиции в гвардии, он с высочайшего дозволения назначался командующим корпусом.

Во второй части проекта, секретной и самой важной, определялось количество тайных агентов, привлекаемых к службе, и их финансирование. Для слежки за нижними чинами набиралось девять человек с годовым окладом в 600 рублей каждому; трое, с окладами по 3000 рублей – для наблюдения за офицерами. В проекте было заложено финансирование и независимого контрагента для перепроверки достоверности поступающих сведений. Его ставка – 1400 рублей в год. Весь бюджет составлял 40000 рублей[37] – сумму, значительную по тем временам. Власть предержащие не жалели денег на слежку в стремлении знать общественное мнение во всей его многогранности и предупреждать оппозиционные действия, представлявшие опасность для самодержавия.

Эту публикацию в «Русской старине» впервые попытался исследовать писатель-большевик А. А. Богданов (1874–1939) в своей до сих пор не опубликованной рукописи «Декабристы», которая, по всей видимости, приурочивалась к 75-летнему юбилею восстания декабристов и, «бесспорно, должна была использоваться в пропагандистских целях»[38].

М. И. Семевский нередко возвращался к проблемам, уже затронутым на страницах «Русской старины», дополняя их новыми свидетельствами и историческими документами. Характеризуя царствование Александра I, он вслед за «Проектом об устройстве военной полиции в гвардейском корпусе» в следующем, 2-м, номере журнала за тот же 1882 г. напечатал заметку о системе перлюстрации писем в России. Наряду с другими документами эти выписки из писем были извлечены из бумаг, завещанных «Русской старине» К. В. Чевкиным[39], и получили название «Черты и характеристики русского общества в 1820–1826 годах». Не имея возможности высказать свою личную позицию, Семевский документально подтверждает поворот правительства Александра I после событий в Семеновском полку от попыток реформ к политике укрепления самодержавия и, в том числе, к усилению политического надзора за благомыслием в обществе. В пространном редакционном предисловии он с сарказмом констатировал бесплодность с точки зрения общественной нравственности перлюстрации писем, которая в тот период была широко применяема: «это учреждение нисколько не достигало той цели, какою старались оправдывать перлюст­рацию чиновники, так либо иначе ею ведавшие, именно будто бы перлюстрация содействовала к охране внутренней и внешней безопасности государства, видно, между прочим, из следующего: с 1817 по 1825 год назревал обширный политический заговор; тайные общества множились и разветвлялись; почт-директора вскрывали и переписывали письма, – представляли по начальству и …власти почти только накануне взрыва узнали о заговоре»[40].

Вступление Николая I на престол было ознаменовано пушечной канонадой на Сенатской площади и расправой над декабристами. В этой расправе проявились личные качества Николая I: жестокость, мстительность, злопамятность. М. И. Семевский критически относился к николаевскому царствованию. Это прослеживается в подборе материалов о восстании 14 декабря 1825 г. и в публикации переписки между М. Я. фон Фоком и А. Х. Бенкендорфом.

Восстание декабристов оказало мощное воздействие на образ мыслей и действий Николая I. Не случайно одним из первых шагов нового царя было создание 3 июля 1826 г. III отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии. Эта организация должна была осуществлять тайный политический сыск и слежку за действиями и мыслями всех жителей России.

Эта тема особенно интересовала Семевского. В трех номерах журнала за 1881 г. он опубликовал 62 письма-донесения М. Я. фон Фока[41] к А. Х. Бенкендорфу, которые весьма доверительно и регулярно информировали шефа корпуса жандармов, находившегося в Москве во время подготовки коронации Николая I, о состоянии петербургского общества того периода. Пожалуй, редакционное предисловие, предваряющее публикацию о тайном надзоре, можно рассматривать как самостоятельную статью.

Анализируя полученные документы, Семевский характеризовал внутреннее состояние общества как общую неурядицу: «Произвол в самом широком смысле этого слова, безнаказанное казнокрадство и наглое, близкое к грабежу, взяточничество служащего люда тяжелым гнетом лежали на народе, жалобы и стоны которого не доходили до трона…»[42]. Семевский обратил также внимание на появление идей о свободе и правах граждан, которые были вынесены победоносной армией из заграничных походов. В сложившейся обстановке, чтобы не произошел взрыв недовольства, правительство должно было учитывать, а не игнорировать общественное мнение и приступить к реформам. Редактор «Русской старины» утверждал, что существовавшие до этого времени в распоряжении правительства средства контроля над общественным мнением были далеко не совершенны: «Многое проглядывалось, на многое смотрелось сквозь пальцы, – иначе трудно объяснить возможность образования политического заговора почти рядом с Зимним дворцом и принадлежность к этому заговору некоторых лиц из самых лучших кругов тогдашнего общества»[43]. В связи с этим уже в самом начале царствования Николая I и возникла мысль об учреждении «Тайного надзора».

Характеризуя директора канцелярии III отделения М. Я. фон Фока – начальника штаба и управляющего этого учреждения, Семевский констатировал, что это был «человек несомненно умный, разносторонне образованный и светский»[44]. Позднее Семевский дал более развернутую характеристику фон Фока, которого Я. И. де Санглен приблизил к себе: «Этот весьма образованный, тонкий и весьма хитрый человек, приобвыкши, с легкой руки Я. И. де Санглена, многими годами к службе по секретной полиции, был впоследствии правою рукою шефа жандармов графа А. Х. Бенкендорфа»[45]. Такая личность, имея связи в высшем обществе, могла очень много видеть и знать, что «делалось и говорилось в среде тогдашней аристократии, в литературных и прочих кружках населения столицы»[46]. Опасаясь цензурных запретов, Семевский в своих оценках деятельности III отделения не употреблял категорических суждений. В завуалированной форме, «эзоповским» языком и не без сарказма он отмечал, что «надзор» должен был, «обладая средствами все узнавать, доставить правительству возможность к искоренению многочисленных злоупотреблений и не получить слишком уж одностороннего направления своей деятельности… Насколько оправдались такие ожидания и надежды – хорошо известно современникам царствования императора Николая Павловича»[47].

Письма М. Я. фон Фока к А. Х. Бенкендорфу, выдержанные в доверительно–почтительной тональности, информировали высокопоставленного адресата о разговорах и настроениях в различных слоях петербургского общества, о необходимости борьбы с коррупцией и бюрократией, о форме государственного устройства, о финансах, о войске и пр. Кроме того, фон Фок исподволь, ненавязчиво делился с Бенкендорфом своими мыслями о том, как осуществлять тайный надзор, какими полномочиями облечь тех, кто им будет заниматься, каков механизм его действий и источники финансирования. Донесения фон Фока охватывают небольшой временной отрезок: июль – сентябрь 1826 г., то есть тот период, когда возникло и формировалось III отделение. В своих корреспонденциях Бенкендорфу фон Фок терминологически отделяет полицию исполнительную как низшую, противопоставляя ей полицию надзирательную, тайную, политическую. Последнюю он именует – «надзор». О задачах новой спецслужбы фон Фок написал 3 сентября 1826 г. Бенкендорфу: «надзор должен все видеть, все собирать и обо всем сообщать»[48]. Продолжая развивать эту установку он в письме от 6 сентября 1826 г. вновь повторил: «Надзор» должен говорить обо всем и обо всех без лицеприятия, эта самая главная его обязанность»[49].

И механизм заработал. 13 августа 1826 г. фон Фок докладывает: «Я сообщаю в-му пр-ву обо всем, что до меня доходит без разбора. Жатва так обильна, что у меня не хватает времени отделывать мои заметки и мой слог»[50].

Возникновение новой политической структуры не могло не отразиться на соперничестве между полицией исполнительной и полицией надзирательной. 20 июля 1826 г. фон Фок сообщал Бенкендорфу: «Уверяют, что городская полиция, заметив, что существует деятельный надзор, собирается развернуть все находящиеся в ее распоряжении средства, дабы первой узнавать все, что делается, и будто бы на расходы полиции, собственно на этот предмет, прибавлено по 300 рублей в месяц»[51]. Через день, получив новую информацию, фон Фок писал своему шефу: «Учреждение высшего надзора побуждает полицию и другие власти, как городские, так и уездные, принять меры, чтобы не быть застигнутыми врасплох. Обе полиции, городская и уездная, уже принялись собирать сведения о лицах, живущих в городе и уезде, об их занятиях и образе жизни. Вот уже и польза для общественного блага. Чем более будут стараться все выяснить, конечно, без придирок, тем легче будет судить о людях и обстоятельствах с уверенностью и знанием дела»[52].

Возникновение III отделения также послужило поводом для обсуждения в обществе вопроса о роли тайной полиции, о ее задачах и компетенции. М. Я. фон Фок, чутко улавливавший общественное настроение, стремился внушить А. Х. Бенкендорфу мысль об исключительности новой спецслужбы, которая должна первенствовать в Российской империи и, конечно, стоять выше городской и уездной полиций. Попутно замечу, что фон Фок, выдвинув идею подчинения местной жандармерии III-му отделению, по сути дела, дал первотолчок созданию корпуса жандармов, ставшего составной частью нового надзирательного учреждения. С целью подкрепить свою точку зрения фон Фок привел ставшее ему известным суждение в обществе по этому поводу: «Одни говорят, – писал он, – вот контроль для городской и сельской полиции. Хорошо, если бы он простирался также на действия, поведение и нравы всех лиц, на которых возложена исполнительная часть управления, так как там-то и гнездится настоящее зло. Средство хорошо придумано и произведет эффект, лишь бы органы высшей полиции, т.е. тузы, были выбираемы из очень ограниченного кружка порядочных людей; в противном случае лекарство окажется хуже болезни, так как вместо одной дурной полиции, – их будет две, а это непременно случится, как только органы высшего надзора перестанут составлять отдельную категорию, принадлежа к которой они могут исправлять и играть роль учителей. Но так как хороший пример – самый лучший способ воспитания, то необходимо, чтобы они вели безукоризненный образ жизни, и чтобы все лица, состоящие на службе в высшей полиции, никогда не выходили из круга своих обязанностей»[53]. Приведенное высказывание людей благонамеренных, к которому фон Фок отнесся с полным пониманием, он дополнил мнением и людей недовольных, не веривших в то, что проводимые правительством реформы завершатся успехом: «... не следует забывать, что вражда установится прежде всего между новыми и старыми блюстителями порядка и затем между этими последними и лицами, подчиненными их надзору»[54].

Особенно тревожило фон Фока отсутствие разделения полномочий между полицией исполнительной и политической. Обращаясь к своему прямому начальнику и, вероятно, рассчитывая, что о сложившейся ситуации главноуправляющий III отделением доложит Николаю I, фон Фок писал: «Полиция отдала приказание следить за моими действиями и за действиями органов надзора. Полицейские чиновники, переодетые во фраки, бродят около маленького домика, занимаемого мною, и наблюдают за теми, кто ко мне приходит. Положим, что мои действия не боятся дневного света, но из этого вытекает большое зло: надзор, делаясь сам предметом надзора, вопреки всякому смыслу и справедливости, непременно должен потерять в том уважении, какое ему обязаны оказывать в интересе успеха его действий.

Употребляемые полицией сыщики разглашают дело, и им это не запрещается. …Можно контролировать мои действия, – я ничего против этого не имею, даже был бы готов одобрить это, – но посылать подсматривать за мною и за навещающими меня лицами таких болванов, на которых все уличные мальчишки указывают пальцами, – это слишком уж непоследовательно, чтобы не сказать более»[55].

В письме от 13 августа 1826 г. к главноуправляющему III отделением фон Фок доносил о неблаговидных действиях полиции в отношении лиц, занимающихся по долгу службы надзором: «Выходки полиции при контролировании надзора становятся с каждым днем все более и более резкими. Во всяком хорошем управлении контроль необходим. Надзор, действующий по правилам, освещенным одобрением государя императора, не боится поверки; напротив, он сам идет навстречу всему, что может способствовать к разъяснению его деятельности. Поэтому не мешало бы полиции ограничиваться одним наблюдением, а не играть роль наставника. ... Я далек от мысли жаловаться на полицию, напротив, я желал бы, насколько это зависит от меня, поддерживать доброе согласие, которое должно царить между этими двумя учреждениями, призванными помогать одно другому; но я сознаю свои обязанности и не хочу упустить возможности откровенно выставить действия слова и дела»[56].

В период становления III отделения и уточнения его функций немаловажным становился вопрос о его финансировании. Фон Фок сетовал на ограниченность средств, предоставляемых надзору по сравнению с полицией и уверял Бенкендорфа, что «квартальные надзиратели могут каждый день варить себе суп из курицы; один из таких надзирателей, а именно, 2-го квартала 3-й части может, не притесняя никого, иметь ежедневный доход в 50 рублей; самый бедный квартал дает надзирателю до 3000 рублей в год. Поэтому-то квартальные надзиратели прямо заинтересованы в беспрекословном исполнении приказаний начальства, которое имеет право карать тотчас, ничем не оформляя своих действий, т.е. без всякого следствия.

Вот это-то и есть то бесценное преимущество, которого недостает надзору. Круг действий последнего недостаточно обширен, потому что и средства его ограничены; деятельность его могла бы быть гораздо шире без тех препятствий, какие ставит ему полиция, руководствующаяся в этом отношении своим принципом и служебной завистью»[57].

Излагая мнение одного из своих агентов, предлагавшего в качестве оперативного мероприятия создание под наблюдением надзора каких-либо собраний, где бы была возможность организовать постоянную слежку, фон Фок, со своей стороны, советовал выделить тайной полиции 50000 рублей. Средства можно было бы ссужать в виде займа под залог имений и ценных вещей с умеренными процентами доверенным лицам. «Эта операция, – указывал он, – будет служить богатым источником как для поддержки старых связей, так и для образования новых повсюду, во всех классах общества... В результате появится возможность устранять препятствия, воздвигаемые действиями полиции, ибо тогда средства ее и надзора уравновесятся, а это уже много значит!»[58]. Предложения заинтересовали Бенкендорфа. На полях письма карандашом по-французски он сделал следующую заметку: «мысль очень хороша; приготовьте это дело к моему возвращению»[59]. Попутно замечу, что многие предложения фон Фока, изложенные им в письмах к Бенкендорфу, нашли отражение во Всеподданнейшем отчете III отделения за 1827 г.

Рассуждал фон Фок и о государственном устройстве страны. Он считал, что администрация и управленческий аппарат слишком велики, излишне много у них разветвлений. Поэтому им не хватает централизации, следовательно мало единства в осуществлении намеченного. Не принимая западные формы политического устройства, он утверждал: «Наша администрация не может опираться на принцип разделения власти, он не годится для самодержавного монарха, который должен управлять самостоятельно, но с знанием дела, а для этого следует учредить деятельный, бдительный надзор, который, следя за всем, отнюдь не стеснял бы и не порождал никаких смут»[60].

Весьма злободневно звучит мысль фон Фока о том, что «увеличение числа людей, стоящих у кормила правления, составляет такое зло, которое влечет за собою неисчислимые последствия: оно несовместно с единством действия и централизацией власти, служащими настоящим признаком хорошей администрации, которая не должна терять время в прениях, когда его можно с большею пользою употребить на дело»[61]. Для него неприемлемы любые формы конституционного правления; по его мнению, власть должна быть нераздельной. Он считал, что восстание 14 декабря 1825 г., копившее силы долгое время, вполне могло привести к установлению «конституционного правительства, которое было бы могилой народного благосостояния»[62].

Анализ настроений в различных слоях петербургского общества приводит фон Фока к постановке теоретического вопроса об общественном мнении через призму полицейского надзора. Надзор должен формировать общественное мнение в интересах правительства. Управляющий III отделением считал, что общественное мнение возникает в узком кружке высокостоящих лиц, «которые искренне добиваются истины, глубоко все обдумывают и высказывают свои мысли на ухо очень немногим, способным понимать их. Некоторые лучи этих мыслей спускаются ниже, но они редко сохраняют свою чистоту: почти всегда свет их или получает отражение, или переломляется. Более многочисленный кружок людей подхватывает их, но при этом извращает… Эти последние … и составляют мнение большинства»[63].

В III отделении серьезно относились к общественному мнению, чтобы вовремя уловить антиправительственные настроения и предпринять профилактические меры с целью не допустить нового 14 декабря 1825 г. Правительство и его сыскное подразделение ясно понимали, что с общественным мнением следует серьезно считаться. «Искусство управлять людьми, особенно же толпой, – подчеркивал фон Фок, – состоит в том, чтобы каждому указать подходящее ему место, предупреждать столкновения и быть всегда беспристрастным… Поддержание порядка состоит в мудром употреблении власти и в применении средств, способных умерить пылкость умов»[64].

Пытаясь подкрепить свои рассуждения об общественном мнении, фон Фок привел слова Ш.-М. Талейрана: «Я знаю кого-то, кто умнее Наполеона, Вольтера с компанией, умнее всех министров, настоящих и будущих, и этот кто-то – общественное мнение»[65]. При этом фон Фок отмечал, что возникновение и довольно продолжительное сущест­вование тайных обществ декабристов, о которых правительство долго имело лишь смутные подозрения, ясно показало, в каком отчуждении от общества стояли правительственные службы. Подавив мятежи, правительство увидело перед собой важную задачу: устранить всякую возможность подобного явления и заручиться такими средствами, чтобы всегда быть в состоянии задушить в самом зародыше умысел врагов существующего порядка. Но для этого необходимо было перестать игнорировать общественное мнение: «Общественное мнение, – утверждал М. Я. фон Фок, – не навязывается; за ним надо следовать, так как оно никогда не останавливается. Можно уменьшить, ослабить свет озаряющего его пламени, но погасить это пламя – не во власти правительства, ... общественное мнение не засадить в тюрьму, а прижимая его – только доведешь до ожесточения»[66].

С созданием новой полицейской службы, задача изучения и учета общественного мнения становится одной из самых перспективных задач. Об этом свидетельствуют архивные документы, сосредоточенные в фонде III отделения. Там хранится дело под названием «Записка Н. И. Греча об аресте Пестеля и его товарищей и о впечатлениях, произведенных на него докладом Следственной комиссии». М. Я. фон Фок перед публикацией документа хотел узнать от своего корреспондента (Н. И. Греча. – В. П.) мнение о «Донесении Следственной комиссии». А главное – желал получить оценку, как «Донесение» может быть встречено в обществе[67]. Явно просматривается желание III отделения заручиться поддержкой общества.

Но вместе с тем, фон Фок не абсолютизировал общественное мнение, так как оно, по его мнению,  не является эквивалентом разума и истины[68]. «Оно может назваться благом, когда оно просвещенно, – писал он, – и в то же время прочно и умеренно. Но общественное мнение составляет зло, когда оно заблуждается в выборе целей и средств, становясь, таким образом, силою, которая противится правительству»[69]. Любопытно, что позднее, в 1837 г., в «Апологии сумасшедшего» П. Я. Чаадаев высказал сходные мысли, утверждая, что общий разум не тождествен абсолютному разуму, что истина не рождается в людской толпе[70]. Управляющий III отделением делал акцент на том, что «общественное мнение есть смесь истины и заблуждений»[71].

Завершая публикацию весьма оригинальных и содержательных писем – донесений М. Я. фон Фока к А. Х. Бенкендорфу, М. И. Семевский в примечании сообщил, что они им получены в подлиннике от родственника, управляющего III отделением П. М. Дорогана 19 апреля 1875 г. вместе с несколькими, не представлявшими, с его точки зрения, интереса письмами графа В. П.  Кочубея (1823–1826 гг.) и А. Х. Бенкендорфа (1828 г.) к М. Я. фон Фоку. «…Из общего тона их видно, – писал Семевский, – что Фок пользовался «благосклонным» вниманием своего, как видно из писем, «прежнего начальника» Кочубея, и положительно самою предупредительною дружбою и доверием Бенкендорфа»[72]. Специфически источниковую значимость фоковской эпистолярии издатель «Русской старины» видел в том, что она была представлена в подлиннике императору, об этом «можно заключить по собственноручным на некоторых письмах отметкам графа Бенкендорфа, обращенных прямо к государю»[73].

Публикация таких материалов, отражая негативное отношение М. И. Семевского к ведомству у Цепного моста, содействовала повышению интереса в обществе к журналу и привлекала внимание читателей к истории слежки и сыска в империи, а, по сути дела, к проблеме: власть и общество.



[1] РГАЛИ. Ф. 1337. Оп. 1. Д. 235. Л. 7. Брошюра Муромцева называлась: «В первые дни министерства гр. М. Т. Лорис-Меликова. Записка о политическом состоянии России весною 1880 г.»

[2] Адлерберг Владимир Федорович (1791–1884 гг.), генерал-адъютант, в 1852–1872 гг. – министр императорского двора и уделов, член Госсовета.

[3] РО ИРЛИ. Ф. 274. Оп 1. Д. 16. Л. 519.

[4] Русская старина. 1877. Кн. 9. С. 434.

[5] Там же. 1882. Кн. 12. С. 498. Ср.: Там же. 1877. Кн. 10. С. 351.

[6] Там же. 1882. Кн. 12. С. 498.

[7] Там же.

[8] Там же.

[9] Русский архив. 1871. С. 1165.

[10] РО ИРЛИ. Ф. 265. Оп 2. Д. 2500. Л. 4 об.

[11] Там же. Л.1.

[12] Санкт-Петербургские ведомости. 1882. 15 (27) декабря. С 1. См.: РО ИРЛИ. Ф. 265. Оп. 1. Д. 27. Л. 241.

[13] Там же.

[14] Русская старина. 1871. Кн. 12. С. 654 (Архив князя П. М. Волконского).

[15] Там же.

[16] Там же. 1870. Кн. 1. Изд-е 3. С. 488.

[17] Там же. 1871. Кн. 12. С. 654.

[18] Там же. С. 656 (Письмо от 9 ноября 1820 г.)

[19] Там же. С. 660.

[20] Там же. С. 661 (Письмо от 17 декабря 1820 г.)

[21] Русский архив. 1875. Кн. 2. С. 63.

[22] Русская старина. 1871. Кн. 12. С. 660.

[23] Там же. С. 661. Письмо от 17 декабря 1820 г.

[24] См.: Федоров В. А. Доносы на декабристов (1820–1825 гг.) // Сибирь и декабристы. Иркутск, 1985. Вып. 4. С. 134–136.

[25] Русская старина. 1882. Кн. 1. С. 217.

[26] Там же. 1871. Кн. 12. С. 662.

[27] РГИА. Ф. 660. Оп. 1. 1821. Д. 31. Л. 2.

[28] Экштут С. А. В поисках исторической альтернативы. М., 1994. С. 75.

[29] Русская старина. 1871. Кн. 12. С. 647.

[30] Русская старина. 1882. Кн. 2. С. 475 (Из бумаг К. В. Чевкина).

[31] Там же. Кн. 1. С. 217.

[32] РО ИРЛИ. Ф. 274. Оп. 1. Д. 16. Л. 493 об.

[33] Русская старина. 1882. Кн. 1. С. 218.

[34] Там же. 1882. Кн. 1. С. 217.

[35] Дружинин Н. М. Революционное движение в России в XIX в. М., 1985. С. 93.

[36] Русская старина. 1882. Кн. 1. С. 218.

[37] Там же. С. 219.

[38] Порох И. В. Неизданное сочинение А. А. Богданова «Декабристы» // Историографический сборник. Саратов, 1983. Вып. 10. С. 5. Попутно заметим, что на вопрос автора статьи, где А. А. Богданов почерпнул эти сведения, нами найден ответ – в «Русской старине».

[39] Чевкин Константин Владимирович (1802–1875), генерал-адъютант, генерал от инфантерии, с 1853 по 1862 гг. – главноуправляющий путями сообщения и публичными изданиями, в 1863–1872 гг. – председатель Департамента экономии Государственного совета, в 1872 г. – председатель Комитета по делам Царства Польского.

[40] Русская старина. 1882. Кн. 2. С. 471.

[41] Фон Фок Михаил Яковлевич (1774–1831) – возглавлял особенную канцелярию Министерства внутренних дел, а также тайную агентуру и жандармерию с 3 июля 1826 г. по 1831 г. В журнале «Русская старина» в названии статьи неправильно указано отчество фон Фока: Максимович.

[42] Петербургское общество при восшествии на престол императора Николая по донесениям М. Я. Фока А. Х. Бенкендорфу (июль–сентябрь 1826 г.) // Русская старина. 1881. Кн. 9. С. 163.

[43] Русская старина. 1881. Кн. 9. С. 165.

[44] Там же. С. 165.

[45] Там же. 1882. Кн. 1. С. 43.

[46] Русская старина. 1882. Кн. 1. С. 43.

[47] Там же. 1881. Кн. 9. С. 166.

[48] Там же. Кн. 10. С. 335.

[49] Там же. Кн. 11. С. 521.

[50] Там же. Кн. 10. С. 309.

[51] Там же. Кн. 9. С. 174.

[52] Там же. С. 175.

[53] Русская старина. 1881. Кн. 9. С. 183. Письмо от 29 июля 1826 г.

[54] Там же. С. 184.

[55] Там же. С. 192–195. Письмо от 10 августа 1826 г.

[56] Русская старина. 1881. Кн. 10. С. 309–310.

[57] Там же. С. 306. Письмо от 12 августа 1826 г.

[58] Там же. 1881. Кн. 9. С. 306.

[59] Там же. С. 307. В это время А. Х. Бенкендорф находился в Москве.

[60] Русская старина. 1881. Кн. 11. С. 542. Письмо от 16 сентября 1826 г.

[61] Там же. С. 542.

[62] Там же. Кн. 9. С. 191. Письмо от 6 августа 1826 г.

[63] Там же. Кн. 11. С. 550. Письмо от 21 сентября 1826 г.

[64] Там же. Кн. 10. С. 326. Письмо от 26 августа 1826 г.

[65] Там же. Кн. 11. С. 550. Письмо от 21 сентября 1826 г.

[66] Русская старина. 1881. Кн. 11. С. 550–551.

[67] Порох И. В. Еще раз по поводу записки о «Донесении Следственной комиссии» // В сердцах Отечества сынов. Иркутск, 1975. С. 226–230.

[68] Русская старина. 1881. Кн. 11. С. 557. Письмо от 25 сентября 1826 г.

[69] Там же. С. 558.

[70] Чаадаев П. Я. Апология сумасшедшего // Полн. собр. соч. и избранные письма. М., 1991. Т. 1. С. 524.

[71] Русская старина. 1881. Кн. 11. С. 558.

[72] Там же. С. 560.

[73] Там же. Кн. 9. С. 167.

 

А. В. Воронихин

 

«Ошибку отца хочет поправить сын…»

(обстоятельства освобождения Н. Г. Чернышевского из Сибири)

 

6 февраля 1864 г. Особое присутствие Правительствующего Сената вынесло приговор по делу, которое почти два года было в центре внима­ния русского образованного общества: «отставного титулярного советника Николая Чернышевского, 35 лет, за злоумышление к ниспровержению су­ществующего порядка, за принятие мер к возмущению и за сочинение возмутительного воззвания к барским крестьянам и передачу оного для напечатания в видах распространения лишить всех прав состояния и со­слать в каторжную работу в рудниках на четырнадцать лет, а затем посе­лить в Сибири навсегда»[1].

Император Александр II ссылку сократил до 7 лет, но решение о «по­селении в Сибирь навсегда» оставил без изменений[2].

Попытки революционеров освободить Н. Г. Чернышевского из Си­бири были неудачными[3] и вели к очередным ограничениям содержания узника. Сам Николай Гаврилович называл подобные мероприятия «на­прасными затеями» и бежать из ссылки не собирался. Облегчение участи Чернышевского последовало от правительства Александра III, но об этом до последнего времени предпочитали не писать, дабы не связывать «пла­менного революционера» с милостью самодержавия. Сам Николай Гаври­лович виновным себя не признавал и на предложения о подаче прошения о помиловании как-то раз и навсегда ответил: «Мне кажется, что я сослан только потому, что моя голова и голова шефа жандармов Шувалова уст­роены на разный манер, – а об этом разве можно просить помилования»[4].

В исследованиях о жизни и деятельности Н. Г. Чернышевского укре­пилось мнение, что перевод писателя из Вилюйска в Астрахань император Александр III разрешил «под давлением революционного движения», «в результате вынужденного соглашения» правительства и представителей Исполнительного комитета партии «Народная воля[5]. Этот вывод А. П. Скафтымова поддерживают современные авторы Н. С. Травушкин[6] и А. А. Демченко[7]. Последний, в частности, считает, что «требование возвра­тить писателя из Сибири, было одним из главных условий, предъявленных народовольцами правительству на переговорах 1882 г.». Далее он сооб­щает, что участник переговоров Н. Я. Николадзе вспоминал, что управ­ляющий III Отделением граф Шувалов обещал вернуть Чернышевского на родину, «если только коронация сойдет с рук благополучно»[8]. В научной биографии Н. Г. Чернышевского Демченко уточняет, что «в 1882 г. Нико­ладзе выступил посредником в переговорах между «Народной волей» и правительством» и что со стороны центральной власти «переговоры ве­лись министром императорского двора графом И. И. Воронцовым-Дашко­вым, а после его отставки флигель-адъютантом графом П. П. Шувало­вым»[9].

Этот логический ряд А. А. Демченко нуждается в комментариях: 1) Петр Андреевич Шувалов был управляющим III Отделением С. Е. И. В.  канцелярии в течение 1861–1864 гг., затем с 1866 по 1874 г. – шефом жан­дармов и главным начальником III Отделения, после 1874 г. находился на дипломатической службе, а с 1881 г. – в отставке[10]; 6 августа 1880 г. III Отделение С. Е. И. В.  канцелярии было упразднено и вместо него соз­дан Департамент полиции. Таким образом, в 1882 г. П. А. Шувалов не был «управ­ляющим III Отделением» и не «обещал Н. Я. Николадзе вернуть Черны­шевского на родину»; 2) участником переговоров с «Народной волей» при посредничестве Николадзе был сын П. А. Шувалова полковник Павел Пет­рович Шувалов, который никакой должности в правительстве Александра III не занимал. П. П. Шувалов участвовал в переговорах не вместо графа И. И. Воронцова-Дашкова, а вместе с министром императорского двора, на этой должности Воронцов-Дашков находился бессменно с 1882 по 1896 гг. (до «ходынской трагедии» при коронации Николая II)[11]; 3) И. И. Воронцов-Дашков и П. П. Шувалов вступили в переговоры с лидерами «Народной воли» при посредничестве Н. Я. Николадзе в 1882 г. не по поручению правительства, а от имени «Священной дружины», не­правительственной, самодеятельной организации[12].

Еще в 1928 г. Ю. Стеклов в статье об истории «освобождения» Н. Г. Черны­шевс­кого постарался разрешить это противоречие: «Т. к. Алек­сандр III был в курсе начинаний Священной Дружины, то эти переговоры можно до известной степени рассматривать как переговоры правитель­ства с революционным ИК»[13] (курсив мой.А. В.). Более внимательное исследование начала царствования императора Алек­сандра III позволяет внести существенные коррективы в историю переговоров лидеров «Народ­ной воли» и руководителей «Священной дружины» и прояснить обстоя­тельства освобождения Н. Г. Чернышевского из Сибири.

 

 

 «Гатчинский пленник» и «вилюйский узник»

Убийство народовольцами 1 марта 1881 г. Александра II потрясло «верхи» Российской империи, внесло в их ряды смятение и растерянность. 10 марта Исполнительный комитет «Народной воли» направил новому им­ператору Александру III письмо, в котором обрисовал ближайшую пер­спективу дальнейшего противостояния власти и революционеров: «Страш­ный взрыв, кровавая перетасовка, судорожное революционное потря­се­ние всей России»[14]. «Народная воля» требовала отречения от самодержавия.

Реальная опасность угрожала жизни Александра III и его семье. Об этом свидетельствует открытый 4 марта подкоп под Малой Садовой ули­цей, который член Исполкома «Народной воли» В. Н. Фигнер настойчиво предлагала использовать для устранения нового императора[15].

Аресты в Петербурге революционеров, известных правительству по предыдущим процессам «Народной воли» (С. Перовской, Г. Исаева, М. Фроленко, Н. Кибальчича) дали полиции доказательства активности пар­тии в непосредственной близости к резиденции императора. Состояние и планы революционного подполья Департаменту полиции весной 1881 г. известны не были.

Все эти обстоятельства и настойчивые просьбы ключевых министров заставили Александра III принять решение об отъезде из Петербурга. «Гордость Царя была задета, – вспоминал Великий князь Александр Ми­хайлович. – «Я не боялся турецких пуль и вот должен прятаться от рево­люционного подполья в своей стране», – говорил он (Александр III. – А. В.) с раздражением. Но... сознавал, что Российская Империя не должна под­вергаться опасности потерять двух государей в течение одного года»[16]. По­сле погребения отца (15 марта) новый император, уступая своим минист­рам и советникам, 27 марта переехал с семьей в Гатчину. В тот же день государственный секретарь А. А. Половцов сравнивал отъезд Алексан­дра III с бегством Людовика XVI в 1791 г. из революционного Парижа в Варенн[17]. Военный министр Д. А. Милютин, побывавший в Гатчине 31 марта, записал в дневнике: «Дворец представляет вид тюрьмы»[18]. Эти свидетельства современников дали повод недоброжелателям нового царя назвать его «гатчинским узником» и даже «военнопленным революции».

Обеспечить безопасность царской семьи в Гатчине было легче, чем в Петербурге. Излишнее служебное рвение своих телохранителей Алек­сандр III пытался пресекать. Когда министр императорского двора распо­рядился забрать у дачников ключи от калиток, выходивших в гатчинский парк, Александр III отменил эту меру предосторожности со словами: «Неу­жели им (дачникам. – А. В.) удобнее будет лазить через забор?» Император в эти тревожные дни сохранял спокойствие. Удаление из «душных» покоев Зимнего дворца снимало тревогу за безопасность своих близких и позволяло сосредоточиться на государственных делах. В короткие часы отдыха «гатчинский узник» уходил на охоту или ночную рыбалку в сопровождении 1–2 человек из своего окружения[19].

На другом конце России, в глухом Вилюйске семнадцатый год отбывал наказание другой узник – «государственный преступник» Н. Г. Черны­шевский. В полной духовной изоляции он жил «особняком», поддерживая связь с родными редкими письмами. О его времяпрепровождении на до­суге сохранилось свидетельство заезжего торговца: «подойдет иной раз к реке и все бросает камешки в воду – видно, тоскует...»[20].

Б. П. Козьмин, комментируя призыв либеральной газеты «Страна» (15 января 1881 г.) исправить несправедливость, допущенную по отноше­нию к Н. Г. Чер­нышевскому, заметил: «Пересмотра судебного решения не может быть через 17 лет…; дело может быть исправлено только в форме «прощения»[21].

Надежда на облегчение участи «вилюйского узника» возродилась в 1882 г. в связи с подготовкой коронации Александра III. Венчание на цар­ствование на протяжении всей истории России (с 1547 г.) являлась гранди­озным национальным праздником, по случаю которого объявлялась мо­наршая милость – амнистия осужденным и отбывающим наказание преступникам. Коронация Александра III была назначена на май 1882 г., однако, за несколько месяцев до этого события выяснилось, что императ­рица Мария Федоровна в положении, и торжества были перенесены на май 1883 г. в связи с рождением 1 июля 1882 г. дочери Ольги[22].

Официальные лица, отвечающие за безопасность коронационных торжеств, попытались использовать эту отсрочку, чтобы по неофициаль­ным каналам договориться с лидерами «Народной воли» о прекращении «красного террора». Инициативу этих переговоров взяли на себя руково­дители «Священной дружины», среди которых собственно и родилась мысль связать благополучное завершение коронации «гатчинского плен­ника» с освобождением «вилюйского узника» Н. Г. Чернышев­ского из Си­бири.

 

 

Переговоры «Священной дружины» с ИК «Народной воли»

Идея создания тайной организации для охраны императора и борьбы с революционным движением родилась весной 1880 г. не без участия морганатической супруги Александра II княгини Е. М. Долгорукой (Юрьевской). Писатель Ю. В. Давыдов отыскал в российских архивах следы «Тайной антисоциалистической лиги»,[23] которая нашла свое продолжение в «Священной дружине». По воспоминаниям графа С. Д. Шере­метева (в 1881—1883 гг. – флигель-адъютанта Александ­ра III), незадолго до 1 марта 1881 г. к нему обращался П. П. Голенищев-Кутузов с предложением «всту­пить в таинственную охрану, требовавшую особой присяги и безусловного повиновения неизвестному и невидимому вождю. Нелепость эта, – пишет Шереметев, – перешла в новое царствование и даже оживилась легкомыс­лием тогдашней золотой молодежи и ее авторитетов. Многих заманила эта деятельность, имевшая спортивный характер.… Даже люди очень хорошие и вполне надежные увлеклись этой затеей: появились таинственные изум­рудные перстни, обозначавшие особое положение в этой дружине. Весьма скоро появились не видимые вдохновенным организаторам и неизбежные злоупотребления, стали вербовать людей, давая им понять, что таково было желание государя… Решительным противником этой затей явился Победоносцев…»[24].

Предшественником «Священной дружины» была подкомиссия Вре­менного совета при градоначальнике Петербурга под председательством графа И. И. Воронцова-Дашкова, созданная для организации «при особе Его Величества охранной стражи». Деятельность Временного совета нача­лась 22 марта 1881 г. и сводилась к выработке ряда проектов и инструк­ций. Одной из первых мер, обсуждавшихся в совете, являлось обеспечение безопасности императора во время похорон Александра II – каждому члену совета поручалось наблюдение за одним из домов, мимо которых будет двигаться процессия. В начале лета 1881 г. Временный совет прекратил свое существование[25].

Опыт работы в совете, по всей видимости, вдохновил графа Ворон­цова-Дашкова на создание «Священной дружины». Призванный Алексан­дром III на должность министра императорского двора, Воронцов не имел при нем своей «партии», не был посвящен в хитросплетения дворцовых интриг и решил расширить свое влияние через неправительственную, са­модеятельную организацию.

«Священная дружина» организационно оформилась и начала свою деятельность весной 1881 г. Как самодеятельная организация она не была санкционирована и не подчинялась никаким государственным органам, но в ее состав вошли солидные государственные мужи: московский генерал-губернатор князь В. А. Долгоруков, командир штаба войск гвардии и Пе­тербургского военного округа граф Павел Андреевич Шувалов (брат быв­шего всесильного шефа жандармов Петра Андреевича), начальник Варшавского жандармского округа, а с 1882 г. товарищ министра внут­ренних дел и коман­дир отдельного корпуса жандармов генерал-лейтенант П. В. Оржевский, генерал-майор князь А. П. Щербатов и многие другие известные  в высших петербургских сферах личнос­ти. В частности, содей­ствовал дружинникам генерал-адъютант П. А. Чере­вин, близкий друг им­ператора Александра III, начальник его охраны[26]. К моменту ликвидации общества в нем насчитывалось 729 человек, в число которых министры Александра III граф Н. П. Игнатьев, С. Ю. Витте и будущие министры Ни­колая II В. Н. Ламсдорф, М. Н. Муравьев и другие. Среди руководителей организации и наиболее деятельных членов выделяются министр императорского двора и уделов граф Илларион Ива­нович Воронцов-Дашков и полковник лейб-гвардии Гусарского полка, адъютант Великого князя Владимира Александровича граф Павел Петро­вич Шувалов[27].

И. И. Воронцов-Дашков и П. П. Шувалов попытались в середине 1882 г., «не компрометируя правительство» (выражение В. Н. Фигнер)[28], провести переговоры с лидерами революционного подполья, чтобы дого­вориться об условиях прекращения террористической борьбы. Посредни­ком в этих контактах стал Николай Яковлевич Николадзе, литератор и об­щественный деятель, лично знакомый с Н. Г. Чернышевским. На встрече с Воронцовым[29] Николадзе сформулировал главное условие своего участия в переговорах (предварительно согласованное с Н. К. Михайловским и С. И. Кривенко): «Каков бы ни был конечный результат моих усилий, в виде личной мне награды [чтобы] освобожден был из заточения писатель Н. Г. Чернышевский». Воронцов согласился, посчитав, что «вправе обе­щать… выполнение этого условия»[30]. Для аргументации просьбы об осво­бождении писателя Николадзе обратился к его двоюродному брату А. Н. Пыпину, и тот предоставил содержательную записку, чтобы дать ход ходатайству об освобождении Чернышевского.

Для усиления давления на правительственные круги, но не напрямую, а через «Священную дружину», пункт об освобождении Чернышевского был включен в требования ИК «Народной воли» как залог серьезности намерений договаривающихся сторон. Николадзе виделся в Париже с Л. А. Тихомировым, который прекрасно понимал, что ведет переговоры «не само правительство, а некая таинственная группа влиятельных лиц»[31]. Михайловский, по поручению Николадзе, согласовал пункт об освобожде­нии Чернышевского с последним в России членом Исполкома «Народной воли» В. Н. Фигнер, с которой конспиративно встречался в Харькове. Они посчитали возможным выдвинуть требование («в виде задатка и в удосто­верение добрых намерений правительства»), чтобы Чернышевского осво­бодили непременно до коронации Александра III, конкретно до 19 февраля 1883 г.[32]

В конце декабря 1882 г. Николадзе вернулся из Парижа в Россию, где ситуация резко изменилась.

 

Роспуск «Священной дружины»

Авантюристическая деятельность дружинников привлекла внимание и вызвала противодействие «столпов» начала царствования Александра III М. Н. Каткова, Д. А. Толстого и  К. П. Победоносцева. Последний наиболее последовательно боролся с «Дружиной». 23 ноября обер-прокурор Свя­тейшего Синода писал императору, что нельзя дальше терпеть «государст­венного обмана», что во главе «дружины» стоят безумцы», которым «дана власть повелевать, производить аресты, требовать насильственных мер». Так продолжаться не может. Официальные государственные деятели, – за­канчивал свое письмо Победоносцев, – «в недоумении останавливаются и спрашивают себя, где же, наконец, власть? Я знаю, что вследствие этих выходок отношения между правительством и дружины и законным, вашим правительством до того обострились, что вскоре законные представители власти признают свое положение в государстве невозможным»[33].

26 ноября 1882 г. Александр III дал распоряжение: все дела «Священ­ной дружи­ны» передать Департаменту полиции.

Роспуск «Дружины» отразился на карьере ее руководителей. Граф П. П. Шувалов, после неприятного объяснения с Великой княгиней Марией Павловной, которая попросила его «перестать подвергаться нареканиям в шпионстве», вынужден был уйти из адъютантов ее мужа Великого князя Владимира Александровича (через два месяца он получил назначение во флигель-адъютанты). Свое недовольство высказал и Александр III Воронцову-Дашкову, который после отставки Н. П. Игнатьева и роспуска «Священной дружины» остался при дворе в гордом одиночестве. Воронцов уведомил Николадзе, что их договоренность прекращается и «революционеры вольны считать себя свободными от всякого уговора и поступать по своему усмотрению»[34]. Николадзе немедленно написал об этом Тихомирову, но «Тигрыч» этого известия не получил[35].

Таким образом, переговоры посредников «Священной дружины» с представителями ИК «Народной воли» закончились безрезультатно. А вот Департамент полиции достиг серьезных успехов в ликвидации революци­онного подполья: 20 декабря в Одессе была арестована типография «На­родной воли», а вместе с ней С. П. Дегаев, который, вступив в сговор с начальником секретной полиции Г. П. Судейкиным, выдал Военную орга­низацию «Народной воли» и организовал арест В. Н. Фигнер (10 февраля 1883 г. – за 9 дней до обозначенного ею срока освобождения Чернышев­ского).

Разгром революционного подполья и роспуск «Священной дружины», казалось, навсегда похоронил надежды на освобождение Н. Г. Чернышев­ского из Сибири. Но Н. Я. Николадзе, П. П. Шувалов, И. И. Воронцов-Дашков, верные своему слову, продолжили хлопоты уже частным об­разом, используя свое положение при дворе[36]. Министр императорского двора и уделов, в ведение которого не входили государственные преступ­ники, сообщается с министром внутренних дел Д. А. Толстым о деле Чер­нышевского. 18 февраля 1883 г. граф Толстой написал Воронцову сле­дующее: «Поспешаю уведомить Вас, многоуважаемый граф, что относительно Чернышевского, мне кажется можно было бы в настоящее время сказать интересующимся им, что о смягчении его участи будет до­ложено государю перед коронацией. Думаю, что так было бы осторожнее, потому что в течение двух месяцев мы увидим, как будет держать себя террористическая партия, а от этого будет зависеть и степень, так сказать, помилования Чернышевского, которого они считают своим праотцем. Вы видите, что я не отказываюсь просить за него у государя в свое время, а это должно было для них быть достаточным»[37]. В тот же день П. П. Шувалов сообщил об этой новости Николадзе и о предполагаемом переводе Чернышевского из Сибири в Саратов. Граф Шувалов отредакти­ровал записку А. Н. Пыпина в текст всеподданнейшего прошения от имени сыновей Чернышевского – Александр и Михаил его подписали – оно дати­ровано 9 мая 1883 г. Участие Д. А. Толстого в хлопотах по облегчению участи Чернышевского связано не только с предварительной договоренно­стью с Воронцовым-Дашковым, но и с тем, что Дмитрий Андреевич был одним из пяти сенаторов, подписавших несправедливый приговор писа­телю в 1864 г.[38]

С 15 по 28 мая проходили коронационные торжества в Москве. 27 мая министр внутренних дел Д. А. Толстой наложил резолюцию на прошение сыновей Чернышевского: «император изъявил предварительное соизволе­ние на перемещение Чернышевского под надзор полиции в Астрахань»[39]. 6 июля Александр III окончательно утвердил этот волжский город как дальнейшее местопребывание опального писателя, вернув ему права граж­данства, «но без восстановления прав по имуществу». Соответствующий указ императора министру внутренних дел был подписан 15 июля 1883 г.[40] 24 августа Чернышевский в сопровождении двух жандармов выехал из Вилюйска, не зная еще о том, как именно решалась его судьба в петербург­ских сферах. В воспоминаниях помощника исправника А. Г. Кошкарского сохранилась фраза, якобы сказанная Николаем Гавриловичем после про­чтения распоряжения о переводе в Астрахань: «Да, ошибку отца хочет по­править сын, но это поздно уже теперь»[41].

Таким образом, освобождение Н. Г. Чернышевского из Сибири – это результат, прежде всего, частных усилий литератора Н. Я. Николадзе, ака­демика А. Н. Пыпина, министра императорского двора и уделов, графа И. И. Воронцова-Дашкова, флигель-адъютанта, полковника графа П. П. Шувалова и доброй воли императора Александ­ра III, заменившего «поселение в Сибирь навсегда» разрешением проживать в Астрахани. Ни­какого воздействия на правительство в деле освобождения Чернышевского «Народная воля» весной 1883 г. оказать не могла, потому что лежала в раз­валинах (Тихомиров знал «жалкое ничтожество сил партии»[42], Фигнер и Михай­ловский пришли к выводу, что «все дело наше, собственно говоря, безнадежно».[43]). Ни революционная «Народная воля», ни монархическая «Священная дружина» повлиять на правительство не могли и потому, что с организациями находящимися вне закона, российское самодержавие нико­гда ни в какие официальные переговоры не вступало. Желание показать освобождение Чернышевского как результат уступки правительства рево­люционерам – не что иное как дань времени, когда большинство измене­ний внутренней политики объяснялось «силой революционного натиска», которая, якобы, могла «вырвать у царизма» какие-либо реформы, послаб­ления «режима» и прочее. Александр III не совершил в отношении Черны­шевского ничего необычного, он просто изменил меру наказания человеку, который в ссылке вел себя стоически.


 



[1] Дело Чернышевского. Сборник документов. Саратов, 1968. С. 430.

[2] Там же. С. 436.

[3] См.: Троицкий Н. А. Восемь попыток освобождения Н. Г. Чернышевского // Вопросы истории. 1978. № 7.

[4] Николаев П. Ф. Воспоминания о пребывании Н. Г. Чернышевского в каторге // Н. Г. Чер­ны­шевский в воспоминаниях современников: В 2 т. Т. 2. Саратов, 1959. С. 196.

[5] Скафтымов А. П. Жизнь и деятельность Н. Г. Чернышевского. 2-е изд., испр. и доп. Саратов, 1947. С. 80–81.

[6] См.: Травушкин Н. С. Чернышевский в годы каторги и ссылки. М., 1978.

[7] Демченко А. А. Н. Г. Чернышевский. Научная биография. Часть четвертая. 1864–1889. Саратов, 1994.

[8] См.: Н. Г. Чернышевский в воспоминаниях современников. М., 1982. С. 539.

[9] См.: Демченко А. А. Указ. соч. С. 183-184.

[10] См.: Государственные деятели России ХIХ–начала ХХ в. Биографический справочник. М., 1995. С. 206–207.

[11] См.: Там же. С. 46.

[12] В оригинальных документах эта организация именовалась как «Святая дружина». О ней М. К. Лемке подготовил рукопись, которая хранится в ИРЛИ РО (Ф. 661).

[13] Cм.: Стеклов Ю. К истории «освобождения» Н. Г. Чернышевского // Н. Г. Чер­нышевский 1828–1928. Сб. статей, документов и воспоминаний. М., 1928. С. 145.

[14] См.: Литература партии «Народной воли». М., 1907. С. 453

[15] См.: Фигнер В. Н. Запечатленный труд. Воспоминания  в 2 т. Т. 1. М., 1964. С. 307.

[16] Вел. кн. Александр Михайлович. Книга воспоминаний. М., 1991. С. 55.

[17] См.: Зайончковский П. А. Кризис самодержавия на рубеже 1870–1880-х годов. М., 1964. С. 331.

[18] Милютин Д. А. Дневник. Т. 4. М.. 1950. С. 51.

[19] Епанчин Н. Е. На службе трех императоров. Воспоминания. М., 1996. С. 176.

[20] См.: Жуков И. Г. Воспоминания шестядисятника // Литературный Саратов. Кн. 8. Саратов, 1947. С. 274.

[21] Козьмин Б. П. Около вопроса об амнистии Н. Г. Чернышевского // Николай Гаврилович Чернышевский 1828–1928. Неизданные тексты, материалы и статьи. Саратов, 1928. С. 323.

[22] См.: Зайончковский П. А. Указ. соч. С. 450.

[23] Давыдов Ю. В. Никто и никогда не узнает наших имен // Прометей. Т. 11. М., 1977. С. 335–341; он же. Тайная лига. М., 1990.

[24] «Воцарившийся Государь ни для кого не был сфинксом» (Воспоминания С. Д. Шере­метьева о начале правления Александра III) // Отечественные архивы. 1996. № 4. С. 63.

[25] См.: Зайончковский П. А. Указ. соч. С. 309–311.

[26] ГАРФ. Ф. 730. Оп. 1. Д. 1504. Л. 1–2.

[27] См.: Сенчакова Л. Т. «Священная дружина» и ее состав // Вестн. Моск. ун-та. 1967. № 2.

[28] Фигнер В. Н. Из политической жизни 80-х годов // Фигнер В. Н. Полн. собр. соч.: В 7 т. Т. 5. М., 1932. С. 349.

[29] По воспоминаниям Л. А. Тихомирова, во время встречи с Воронцовым-Дашковым Николадзе показалось, что на ней тайно присутствовал кто-то еще. Сам литератор об этом «видении» написал так: «в дальнейшую комнату дверь была отперта, но занавешена тяжелую гардиною, которая по временам колыхалась. Г. Б-н (Бороздин, который на встрече не присутствовал. – А. В.) позже уверял меня, что там сидело одно ультра-высокопоставленное лицо» (Николадзе Н. Освобождение Н. Г. Чернышевского // Былое. 1906. № 9. С. 256). Тихомиров уже после того, как «перестал быть революционером», получил «некоторое косвенное основание думать, что император был очень хорошо ознакомлен с переговорами Воронцова», потому что не вызвал Льва Александровича для подробных объяснений по этому поводу в комиссию по принятию прошений о помиловании. (Неизданные записки Л. А. Тихомирова // Красный архив. Т. 4. 1928. С. 158).

[30] Из переписки Н. Я. Николадзе с русскими и зарубежными литературно-общественными деятелями. Тбилиси, 1980. С. 175.

[31] Неизданные записки Л. А. Тихомирова… С. 246.

[32] Документы и материалы к истории переговоров Исполнительного Комитета с Священной Дружиной // Былое. 1907. № 4. С. 213.

[33] Письма Победоносцева к Александру III. Т. 1. М., 1925–1926. С. 295.

[34] Николадзе Н. Освобождение Н. Г. Чернышевского… С. 271.

[35] Неизданные записки Л. Тихомирова… С. 164.

[36] Об этом сохранилось свидетельство В. Л. Дебагория-Мокриевича, который в своих отрывочных воспоминаниях сообщал, что М. П. Драгоманов при личной встрече с П. П. Шуваловым узнал, что «освобождение Чернышевского из Сибири было устроено уже после того, как они (Шувалов и Воронцов-Дашков. – А. В.) потеряли влияние при дворе; что с этим пришлось обратиться к кому-то из великих князей и пр.» (Дебагорий-Мокриевич В. Л. К вопросу о переговорах «Исполнительного Комитета Народной Воли» с «Добровольной охраной» // Былое. 1907. № 4. С. 60; Шиманов И. Д. К вопросу о роли графа П. П. Шувалова в конституционном движении 80-х годов // Вестник Европы. 1914. № 8. С. 210).

[37] Хейфец М. Чернышевский в Сибири 1866–1883 гг. (По материалам архива Корсаковых и Воронцова-Дашкова) // Записки отдела рукописей ГБЛ. Вып. 6. М., 1940. С. 58–59. (Курсив мой. – А. В.). По воспоминаниям Н. Николадзе, П. П. Шувалов попросил «непременно отобрать у него подписку» в том, что он обязуется «добиться освобождения из Сибири… Н. Г. Чернышевс­кого», с тем, чтобы иметь возможность вместе с графом Воронцовым-Дашковым «настаивать во Дворце и перед гр. Д. А. Толстым об исполнении обещания» (Николадзе Н. Освобождение Н. Г. Чернышевского … С. 279).

[38] См.: Дело Чернышевского…. С. 430. О том, что приговор был несправедлив Толстой знал, т. к. должен был читать доклад чиновников II отделения Департамента министерства юстиции от 10 декабря 1863 г., по которому результаты следствия давали возможность осудить Чернышевского «на 2 года и 8 месяцев» заключения в крепость, а «по освобождении выслать на жительство в одну из отдаленных губерний» (См.: Демченко А. А.  Н. Г. Чернышевский. Научная биогра­фия. Часть третья. 1859–1864. Саратов, 1992. С. 280).

[39] Цит. по: Стеклов Ю. Указ. соч. С. 149, 154–155.

[40] ГАРФ. Ф. 102. 5 Д–во. № 3892. Л. 12.

[41] Кошкарский А. Г. Мои воспоминания // Н. Г. Чернышевский в воспоминаниях современников: В 2 т. Т. 2. Саратов. 1959. С. 240.

[42] См.: Неизданные записки Л. Тихомирова… С. 157

[43] Документы и материалы к истории переговоров Исполнительного Комитета с Священной Дружиной… С. 214.

 

Т. А. Шишкина

 

А. С. Суворин и революционно-демократическое

движение в России 1860–1870-х гг.

 

В пореформенной России существовали и противостояли друг другу три общественно-политических лагеря, по-разному оценивавших направление исторического развития России: консервативный, либеральный и революционно-демократический. Если консерваторы пытались свернуть реформаторскую политику, сохранив тем самым наибольшие привилегии для дворянства, то либералы, напротив, видели в реформах необходимое условие прогрессивного развития страны. Выступая за ограничение монархической власти, за обеспечение обществу политических и гражданских свобод, они, в принципе, отрицали революцию, считая ее губительной для России[1].

Несбывшиеся надежды русского передового общества на глубокие изменения, которые должны были последовать за отменой крепостного права, привели к активизации революционно-демократического движения, породили в определенной части российского общества стремление изменить существовавший порядок насильственным путем. Возникли народнические организации, ставившие своей главной целью свержение самодержавия и построение нового общества на принципах «общинного социализма».

В разных слоях русского общества отношение к этим радикальным группам было неоднозначным. Консерваторы решительно настаивали на их уничтожении, делая ставку на исключительно репрессивные меры. Либералы же пытались разобраться в причинах, приведших к возникновению радикальных настроений, и найти меры их предупреждения.

Алексей Сергеевич Суворин (1834–1912) – популярный фельетонист «С.-Петер­бургских ведомостей» в конце 60 – начале 70-х гг. XIX в., крупнейший издатель в конце XIX – начале XX в. своей журналистской деятельностью оказывал значительное влияние на формирование общественного мнения в стране. Поэтому его отношение к революционно-демократическому движению в стране представляет значительный интерес для исследования. В своих статьях и в частной переписке он неоднократно обращался к этой теме[2]. Но, пожалуй, наиболее ярко его позицию характеризует книга «Всякие. Очерки современной жизни». В историографии нет устоявшегося мнения о цели этого произведения, об отношении автора к описываемым событиям. И. Соловьева и В. Шитова отмечали, например, что Суворин сочувственно изобразил представителей либерально-демократического лагеря[3]. Э. Эмблер также считает, что, несмотря на заявление самого Суворина о своей лояльности по отношению к правительству, сама книга не содержит благожелательного отношения к представителям власти[4]. Б.Наумов, характеризуя содержание книги, писал, что Суворин в 60-х годах «радикальствовал» и заигрывал с демократической публикой[5]. П. С. Рейфман, проведя достаточно подробный анализ произведения, отстаивал мысль, что «Всякие»– не что иное, как «... антинигилистический роман, аранжированный в более мягкой тональности», и посему имеющий исключительно пасквильный характер[6].

Не преследуя цели детального анализа данного сочинения, отмечу лишь, что наиболее точным ее определением следует считать мнение П. С. Рейфмана. И хотя Э. Эмблер, оценивая повесть, писала, что «истинные намерения Суворина представляются загадочными»[7], думается, что особой тайны в замысле автора нет. Его отношение к революционному движению было весьма определенным и практически неизменным на протяжении всей его жизни. Но, в отличие от других авторов, пытавшихся слишком примитивно разоблачить в своих произведениях нигилистов, Суворин не прибегал к их карикатурному изображению, не показывал их в смешном виде[8].

В этом отношении весьма показательным является сравнение произведения Суворина и романа Н. С. Лескова «Некуда»[9]. Среди нигилистов Лескова есть благородные люди, искренне болевшие за благо родины. Но эти люди попали в круг революционеров скорее по ошибке и долго там не задерживались. В основном же Лесков изображал нигилистов как неумных людей, либо как паразитов, живших за счет чужого труда. Рассказывая об одной из общин, устроенных ими, он писал, что там «...на долю каждого более или менее работающего человека приходилось по крайней мере по одному человеку, ничего не работающему, но постоянно собирающемуся работать»[10]. Такие неприкрыто отрицательные отзывы о представителях революционно-демократического лагеря вызывали резкое неприятие произведения у значительной части российской общественности. Суворин в одном из фельетонов заявил, что «Некуда» имел успех скандала, «... но провалил, однако, «Библиотеку для чтения», на которую порядочные люди перестали подписываться»[11].

Учтя ошибки предшественников, Суворин прибегал к более тонким методам для доказательства бесперспективности революционных теорий. В. Л. Львов-Рогачевский отмечал выгодное отличие нигилистов Суворина от нигилистов Стебницкого и Всеволода Крестовского: «Образованные, деятельные, нравственные, преданные народу они были очерчены, как лучшие люди страны»[12]. В письме к П. А. Валуеву от 12 апреля 1866 г. Суворин замечал, что резко отрицательное изображение проповедников революционных теорий не только не достигает цели, но, наоборот, раздражает людей и способствует росту сторонников этих воззрений. «Мне казалось, – писал он, – более целесообразным выставить человека честного, искренне преданного своим убеждениям и на нем показать всю тщетность и неприложимость дорогих ему теорий»[13].

Образ Ильменева, мечущегося человека, пытавшегося объективно оценить и свою деятельность, и сами революционные теории, был достаточно симпатичен автору. Симпатичен именно своей честностью, стремлением к улучшению российской действительности, желанием посвятить всю жизнь служению народу. Конкретное же понимание методов и средств этого служения у автора и его героя различное. Суворин не разделял убеждения Ильменева о необходимости насильственного переустройства общества. «Закон и жизнь произнесли свой приговор над небольшим кружком людей, думавших применить в России такие теории, которые несовместимы ни с духом нашего народа, ни с историческими его преданиями. Глубоко веруя, что России назначено идти по другому пути развития, я не мог, однако же, отнестись к моему герою с тем дешевым остроумием и насмешкою, с каким принято было у нас относиться к людям подобного рода»[14], – писал Суворин. По его мысли, народ остался совершенно равнодушен к идеям полного переустройства общественной жизни.

Пытаясь вникнуть в причины, порождавшие революционные настроения, Суворин видел их прежде всего в отсутствии самостоятельности, возможности свободно выражать свои мысли и чаяния. Во «Всяких» публицист подчеркивал, что в революционной деятельности пытались себя выразить подавленные силы, не находившие себе достойного поля деятельности. «Дайте арену для борьбы мнений, дайте поприще, на котором бы силы каждого могли быть приложимы, и вы увидите, какая широкая, какая чудная жизнь закипит, как быстро сгладятся все разности и как быстро вырастет наша страна...»[15] – призывал он. Позже, в одном из своих фельетонов, он высказал мысль, что не столь важно, какой политический строй существует в государстве – монархия или республика. Гораздо важнее то, насколько свободны люди в этом обществе. Если государство поощряет инициативу, самодеятельность, не препятствует свободе слова, то и оснований для возникновения и существования революционных настроений не будет – таково было убеждение публициста[16]. То, что общество было лишено возможности говорить о своих насущных проблемах, находилось в постоянной конфронтации с властью, порождало то обстоятельство, что любая критика власть имущих находила широкую поддержку. «Угодить толпе ляганием и насмешкой ровно ничего не стоит»[17], – с осуждением писал Суворин. Журналист резонно считал, что отсутствие информированности об истинных идеях и программах революционеров способствовало возникновению ошибочных представлений о самой сути их деятельности[18]. Поэтому, когда началось судебное разбирательство по делу нечаевской организации, Суворин особо настаивал на открытых слушаниях, полагая, что общество достаточно созрело для правильного восприятия происходящего, и правительству не стоит опасаться роста числа неблагонадежных элементов только из-за того, что будет известна правда по этому делу.

Важно отметить, что Суворин, считая, что революционно-демократическое направление делало определенную позитивную работу, критикуя существовавшие порядки и тем самым внося в русское общество дух критического отношения к власти, в то же время резко отрицательно относился к террористической деятельности революционеров. Он полагал, как впрочем и большинство либерально настроенных деятелей, что террористические акты вредили поступательному развитию России, вели к сворачиванию политики реформ. В 1879 г., после очередного покушения на царя, публицист отмечал, что люди, сделавшие это, не понимают, что тем самым они только вредят естественному ходу вещей, вредят прогрессу[19].

Возможность открыто выразить свое отношение к деятелям такого рода у Суворина появилась во время суда над нечаевцами, то есть участниками организации С. Г. Нечаева «Народная расправа». Как в своих статьях, так и в частных письмах журналист неоднократно возвращался к этому взбудоражившему всю русскую общественность событию. Его анализ устремлений Нечаева в основных чертах совпадал с точкой зрения исследователей деятельности этого революционера. Суворин полагал, что Нечаевым двигало отнюдь не стремление к улучшению жизни народа. В противном случае он предпочел бы роль приходского учителя, что принесло бы, по мнению журналиста, больше конкретной пользы родине. Он же хотел удовлетворить собственные амбиции, выделиться, получить власть над другими людьми. Действуя от имени народа, писал Суворин, этот человек был преисполнен сугубо эгоистических побуждений. В созданной им организации его привлекали «известность, влияние, власть, надежды... Там он распоряжается, там он находит верных слуг, там– касса к его услугам, там, одним словом, он ворочал предприятием, лично для него, при той преданности, которая его окружала, довольно безопасным...»[20].

Суворин считал Нечаева недалеким, «дюжинным» человеком[21], не способным выдвинуть интересные и полезные идеи. Он писал, что прокламации Нечаева глупы, его революционная логика неприменима к российской действительности, а сам он – авантюрист сродни Хлестакову. «Это Хлестаков – агитатор, Хлестаков, сознательно бросившийся в обман и увлекшийся этой ролью, подобно бессмертному Ивану Александровичу»[22]. Эта точка зрения Суворина перекликалась с отзывом о Нечаеве «Вестника Европы», где писалось, что «вся цель таких пройдох в том и состоит, чтобы прославить себя устройством ни для чего не годной «организации»[23].

Суворин достаточно точно определил и причины убийства Нечаевым студента Петровской земледельческой академии Ивана Иванова. По его мнению, для Нечаева это было единственным средством спасти свою организацию, поддержать свой авторитет, свой диктат внутри созданного им общества, так как его дело было насквозь фальшивым, не имевшим под собой никакой почвы[24].

Невысокого мнения был журналист и о рядовых членах нечаевской организации. В письме к М. М. Стасюлевичу он писал: «А что это за заговорщики, что это за деятели! Это дрянь, говорю прямо: дрянь полнейшая, исключая какого-нибудь десятка человек... Во время следствия они оговаривали друг друга, писали «высокочтимой следственной комиссии (ipsius verba) откровенные признания, а на суде начавшие рисоваться и выставлять себя мучениками за народ и его благосостояние... Их даже в тюрьмы сажать не следовало бы, а просто с сожалением отвернуться от них – вот наказание, которого они заслуживали и которое похоронило бы их со всеми их затеями»[25].

Публицист, прекрасно разбираясь в особенностях российского менталитета, понимал, что когда все гонимые и преследуемые официальными властями деятели обретали ореол мучеников, то публика тут же воздвигает «...на пьедестал таких господ, которые вовсе того не заслуживают»[26]. Причем, главной причиной такого отношения служило то, что общественность не имела возможности разобраться в сути их программ и устремлений. На процессе по делу нечаевской организации, по мнению Суворина, также не удалось добиться полного развенчания этих «героев». Публицист сетовал на то, что подсудимым давалась возможность рисоваться на суде, говорить красивые речи. При этом допросы проводились недостаточно скрупулезно, и как результат, – не получилось «в лоск положить всех этих мальчиков, и опошлить их в общественном мнении»[27]. И здесь, надо признать, Суворин не был одинок. Например, «Московские ведомости», оценивая этот процесс, писали: «На преступников обрушились кары, рассчитанные по такой-то и такой статье уголовного законодательства, но образ мыслей, лежавший в основе их деятельности, не только не подвергся отрицанию, но даже прославлен»[28]. В донесении агента III отделения та же мысль была выражена еще более резко: «... Собственно, роли переменились: не общество и государство в лице суда являются обвинителем, а, напротив, они становятся обвиняемыми и обвиняются с силою и красноре­чием фанатического убеждения, как бы напрашивающегося на мученичество. Такие примеры всегда создают последователей»[29].

Суворин в своих фельетонах неоднократно изображал «мальчиков», которые «играли в нигилистов», нося длинные волосы и подделываясь под простой народ. « Господи, думаю я, – писал он в «С.-Петербургских ведомостях», – к чему эти космы и этот угрюмый вид, это желание казаться вурдалаками, когда внутри их голубиное сердце и заячья трусливость»[30]. При этом большая часть радикальствовавшей молодежи, по мнению Суворина, до конца не представляла себе истинных нужд и чаяний народа. Однажды он написал по этому поводу М. М. Стасюлевичу: «Меня это начинает бесить, хотя все это смех должно возбуждать»[31]. Столь же невысокого мнения был Суворин и о революционной русской эмиграции. Еще в 1867 г. он указывал на глубокий раскол в ее рядах, на утрату ею приоритета в выдвижении общественно значимых для России целей и задач[32].

В 1871 г., побывав в очередной раз за границей, он говорил о крайне низкой популярности революционной эмиграции. Для такой оценки были веские основания. Эмиграция была разобщена на множество фракций и группировок. А. Я. Киперман, например, выделял 8 основных групп и фракций в женевской эмиграции, среди которых: бланкисты, анархисты, конституционалисты и т.д.[33] Внутри этих групп также не было единства, что приводило к разногласиям, раздорам и расколам. М. А. Бакунин замечал, что в эмигрантской среде «злостно-клеветническое празднословие и сплетни заступают место великого дела»[34]. Видимо, такое положение в рядах эмиграции и навело Суворина на мысль, что если бы в России была объявлена амнистия, то эти люди «толпой возвратились бы на родину, хотя и на родине им бы не совсем было бы хорошо»[35].

Резко отрицательно отзывался журналист и о «Колоколе», издание которого пытались возобновить уже без А. И. Герцена. Судя по высказываниям Суворина, ему не было известно, что газета издавалась Нечаевым, который, втянув в свои дела Н. П. Ога­рева и Н. А. Герцен, пытался продолжить свою политическую карьеру. Но, не будучи способной выдвинуть и отстаивать взвешенную политическую линию, газета почти сразу же прекратила свое существование. Суворин, оценивая ее содержание, писал, что это «ребяческий лепет»[36] и даже называл газету «дрянью беспримерной»[37]. По его наблюдениям, эта газета, повторяя то, что было сказано когда-то Герценом, не пользовалась сколько-нибудь заметным успехом. «Для кого же стараются наши несчастные, юные соотечеcтвенники?»[38], – восклицал он. Столь отрицательный отзыв Суворина об этой газете не может, однако, служить доказательством перехода его на консервативные позиции, как это пытается представить в своей статье Е. А. Динерштейн[39], – это был уже далеко не тот «Колокол», который издавал А. И. Герцен.

Вместе с тем, нужно еще раз подчеркнуть, что Суворин на протяжении всего рассматриваемого периода его литературной и журналистской деятельности с уважением относился к смелости и искренности людей, которые всю жизнь посвятили борьбе за достижение своих целей. В 1879 г. он писал по этому поводу: «Но смелость эта симпатична, потому что это глубокая вера в свои силы и в свои убеждения, и огромный риск»[40].

Большинство либералов России, говоря о сущности революционных идей, сходилось на мысли, что революция может привести только к новой диктатуре. Так, видный либеральный публицист В. А. Гольцев писал одному из теоретиков народнического движения П. Л. Лаврову, что массы не подготовлены ни к чему иному, кроме «натиска», который может принести только одни страдания стране. Он предупреждал также, что если революция победит, могут создаться «благоприятные условия для появления на обломках старого – Цезаря»[41]. Смена самодержавия иной формой диктатуры следовала, по его мнению, из непросвещенности масс, их неподготовленности «управлять своей судьбой»[42].

Суворин так же много раз обращался к анализу этой проблемы. В одной из статей он привел такой афоризм: «Революция. Французское упражнение, состоящее в том, чтоб сделать шаг вперед и два шага назад»[43].

Публицист придерживался того общепринятого в либеральных кругах мнения, что мир невозможно переделать по воле и желанию отдельных людей. Законы общественного развития нельзя изменить согласно человеческим теориям. В один момент невозможно перескочить в рай. Нужна долгая и упорная работа по улучшению, совершенствованию жизни, отношений между людьми. «... Над природою, над естественным течением жизни можно торжествовать, только слушаясь их законов»[44], – писал он. Утописты же, изобретая прекрасные на вид теории, наталкивались на полное их несоответствие законам общественного развития. «А, ты не слушаешься; говорит он, «так к черту законы природы, они нелепы, они выдуманы сильными для угнетения слабых, я – закон, и волею–неволею, мир переделается по моей мерке». Но мир стоит себе на тех же законах, а крайние, в конце концов создают диктаторов»[45].

Исходя из этого, Суворин делает вывод, что революционеры, как правило, не заинтересованы в проведении реформ, так как «боятся быть раздавленными Русью...»[46]. И так как объективных основ для революции в стране не было, то единственная возможность для них прийти к власти – это мятеж, необходимым условием которого было цареубийство[47]. Но одновременно, особенно после убийства народовольцами Александра II, Суворин акцентировал внимание правительства на то, что строгие меры против террористов не должны распространяться на все общество[48]. Это, по его мнению, могло бы только повредить последовательному развитию страны и породить новый всплеск революционных настроений. Споря с консерваторами, которые после гибели Александра II обсуждали вопрос о смене принципов развития страны, публицист утверждал, что об этом и речи быть не может: «Вот почему не понятны нам эти разноречивые толки о дальнейшем направлении русской государственной жизни. Путь России в грядущем намечен весьма определенными чертами. Это – путь к раскрепощению русского народа, к освобождению его от всех пут, наложенных двумя предыдущими веками и противоестественно разделивших его от власти и от других сословий»[49].

То, что Суворин стоял на либеральных позициях по отношению к революционно-демократическому движению как в период его сотрудничества в «С.‑Пе­тер­бургских ведомостях», так и после покупки им «Нового времени», не вызывает сомнения. Отрицая жизненность и обоснованность революционных теорий, считая, что они идут вразрез с естественным ходом общественного развития, журналист вместе с тем пытался разобраться в причинах их возникновения и популярности, усматривая корень зла в той неразберихе, которая творилась тогда в обществе. «Нигилизм сосредоточивает вокруг себя и друзей и врагов потому, – писал он в 1884 г., – что положение скверно и потому еще, что в самом правительстве такие же противоположные и несоизмеримые течения, как и в обществе, и такое же адское лекгомыслие, влекущее нас к черту на кулички». Поэтому, как и большинство российских либералов, Суворин видел наиболее надежный метод сведения на нет популярности социалистических идей в продолжении в стране реформ, охватывавших все стороны общественной жизни. Размышляя о людях, которые посвящали свою жизнь борьбе за осуществление социалистических идеалов, он, с одной стороны, восхищался их мужеством и самоотверженностью, а с другой, – пытался в своих произведениях доказать, что дорога, которую они избрали для служения отчизне, неверна. Но особую неприязнь у журналиста вызывали революционеры-фанатики, вроде С. Г. Нечаева, для которых, по его глубокому убеждению, важно было не столько достижение всеобщего «равенства и братства», сколько сам процесс революции как таковой[50]. «В борьбе с этими господами,– настаивал он, – в сущности никаких уступок делать нельзя, ибо это фанатики, не принимающие никаких рассуждений...»[51]. Кстати, число и удельный вес этих «господ фанатиков» в революционно-демократическом движении Суворин чисто обывательски преувеличивал.

Таким образом, Суворин разделял тот общий принцип либерализма в подходе к революционному движению, который утверждает, что революция разрушает самые ценные элементы общественного строя, создавая новую государственную власть, которой присущи более деспотические черты, так как она уже не сдерживается вековыми общественными традициями. С этой точки зрения для либералов, в том числе и для Суворина, «просвещенный абсолютизм» был предпочтительнее революционной диктатуры.

 

 



[1] В отечественной историографии эти направления общественно-политической мысли рассмотрены достаточно подробно: см., например: Российские консерваторы: Сб. статей. М., 1997; Секиринский С. С., Шелохаев В. В. Либерализм в России. Очерки истории (середина XIX – начало XX в.). М., 1995 и др.

[2] См.: С.-Петербургские ведомости. 1871. 25 апреля, 15 ноября; Новое время. 1881. 1 января, 1 апреля и др.

[3] См.: Соловьева И., Шитова В. А. С. Суворин. Портрет на фоне газеты // Вопросы литературы. 1977. № 2. С. 163–164.

[4] См.: Ambler E. Russian journalism and politics. 1861–1881. The career of Aleksei S. Suvorin. Detroit. 1972. Р. 69.

[5] Наумов Б. Русская литература 60-х годов в оценке министра внутренних дел П. А. Валуе­ва // Литературное наследство. Т. 25–26. М., 1936. С.  682.

[6] См.: Рейфман П. С. Запрещенная книга А. С. Суворина (из истории литературно-общест­венной борьбы 1860-х годов) // Уч. зап. Тартус. гос. ун-та. Труды по русской и славянской филологии. Вып. 369. Тарту, 1975. С. 354–355.

[7] Ambler I. Указ. соч. С. 116.

[8] См.: Соломонова Т. А. Опальное сочинение: Судебный процесс над книгой А. С. Суворина «Всякие. Очерки современной жизни» // Филологические записки. Вестник литературоведения и языкознания. Вып. 6. Воронеж, 1996. С. 220–226.

[9] Роман был впервые напечатан в журнале «Библиотека для чтения» (1864. № 1–5, 7, 8, 10–12) под псевдонимом «М. Стебницкий».

[10] Лесков Н. С. Полн. собр. соч.: В 11 т. Т. 2. М., 1956. С. 544.

[11] С.-Петербургские ведомости. 1867. 10 декабря.

[12] Львов-Рогачевский В. В своем доме (А. С. Суворин) // Современный мир. 1912. № 9. С. 317.

[13] Шестидесятые годы. М.; Л., 1940. С. 406.

[14] Суворин А. С. Всякие. Очерки современной жизни. 2-е изд. СПб., 1909. С. 317.

[15] Там же. С. 305–306.

[16] См.: С.-Петербургские ведомости. 1871. 15 ноября.

[17] См.: С.-Петербургские ведомости. 1869. 18 мая.

[18] См.: Там же.

[19] См.: РГАЛИ. Ф. 459 (Суворин А. С.). Оп. 2. Д. 345. Л. 2–2 об.

[20] С.-Петербургские ведомости. 1871. 13 июля.

[21] См.: Там же.

[22] Там же.

[23] С.-Петербургские ведомости. 1871. 13 июля.

[24] См.: Там же.

[25] РГАЛИ. Ф. 459. Оп.2. Д. 346. Л.37. В другом письме Суворин резюмировал: «Говоря откровенно, суд был слишком мягок не в приговоре своем, который мог бы быть еще мягче, а в самом ведении процесса» (Там же. Л. 41).

[26] Там же. Л. 41.

[27] Там же.

[28] Цит. по: Володин А. И., Карякин Ю. Ф., Плимак Е.Г. Чернышевский или Нечаев? М., 1976. С. 271.

[29] Там же.

[30] С.-Петербургские ведомости. 1869. 15 июня.

[31] РГАЛИ. Ф. 459. Оп. 2. Д. 346. Л. 26.

[32] См.: С.-Петербургские ведомости. 15 июня 1867.

[33] См.: Киперман А. Я. Разночинская революционная эмиграция (1861–1895). Тамбов. 1980. С. 49–50.

[34] Цит. по: Киперман А. Я. Ук. соч. С. 51.

[35] РГАЛИ. Ф.459. Оп. 2. Д. 346. Л. 12.

[36] Там же.

[37] ГАРФ. Ф. 109. III отделение. Секретный архив. Оп. 1. Д. 183. Л. 1.

[38] РГАЛИ. Ф. 459. Оп. 2. Д. 346. Л. 12.

[39] Динерштейн Е. Публицист «крайних убеждений». Путь А. С. Суворина к «Новому времени» // Лица. Биографический альманах. 1995. № 6. С. 252–253.

[40] Новое время. 1879. 14 января.

[41] Цит. по: Арсланов Г.А. , Джангирян В.Г. Освободительное движение в России во второй половине ХIХ в. М., 1991. С. 82.

[42] Там же.

[43] С.-Петербургские ведомости. 1869. 16 марта.

[44] Там же. 1873. 18 марта.

[45] Там же.

[46] Новое время. 1879. 14 октября.

[47] См.: Там же. 1879. 25 ноября.

[48] См.: Там же. 1881. 7 марта, 20 марта.

[49] Новое время. 1881. 7 марта.

[50] См.: Новое время. 1881. 4 марта.

[51] РО ИРЛИ. Ф. 36. Оп. 2. Д. 446. Л. 13 об.

 

Д. М. Легкий

Присяжная адвокатура пореформенной России:

Истоки формирования мировоззрения.

(по материалам о Д. В. Стасове)

 

В период революционной ситуации на рубеже XIX–XX вв. в общественной жизни страны весьма активную роль стали играть представители адвокатского сословия, ставшие знаменем или интеллектуальным центром ряда политических партий. В результате Февральской и Октябрьской революций 1917 г. у руля государственной власти оказались присяжные поверенные А. Ф. Керенский и В. И. Ульянов, личности которых, вследствие их разрушительной роли, ныне оцениваются весьма неоднозначно. Но ведь в оппозиции к царской администрации (и не всегда в конструктивной) в пореформенной России были практически все корифеи буржуазной адвокатуры – С. А. Анд­реевский, Д. В. Стасов, В. Д. Спасович, А. Я. Пассовер, Ф. Н. Плевако, а позд­нее И. В. Гес­сен, П. Н. Малянтович, Н. К. Муравьев и многие другие[1]. Оказавшись в переломный момент в политических партиях октябристов, кадетов, партии демократических реформ, энесов, эсеров, они остались непонятыми своим народом и отвергнутыми как царской, так и советской властью.

Почему же виднейшие либеральные деятели, поддерживая реформистские устремления самодержавия, так и не смогли стать если не опорой его, то хотя бы союзником в борьбе с надвигающейся угрозой общенационального кризиса? Что могло так повлиять на формирование мировоззрения широкого круга передовой российской интеллигенции, приведшего ее в конечном итоге к трагическому противостоянию с государственной властью?

Это можно попытаться выяснить на примере жизнедеятельности выдающегося адвоката, многолетнего председателя С.-Петербургского Совета присяжных поверенных и в то же время известного общественного деятеля Дмитрия Васильевича Стасова (1828–1918).

Сын знаменитого русского архитектора В. П. Стасова, брат видного деятеля культуры В. В. Стасова, он, наряду с активным участием в общественной жизни, сумел проявить себя на судебном поприще. Д. В. Стасов стоял у истоков судебных преобразований, приняв активное участие в подготовке судебной реформы 1864 г., затем, как глава российской адвокатуры, многое сделал для укрепления ее статуса[2]. Он успешно выступал на громких судебных процессах в защиту интересов знаменитых русских композиторов – М. И. Глинки, А. С. Даргомыжского, П. И. Чайковского и на крупных политических процессах по делам ишутинцев, «нечаевцев», «193-х», «17-ти», «Петербургской польской организации».

Каким же образом происходило формирование общественно-политических взглядов такой неординарной личности, как Д. В. Стасов?

В первую очередь – это моральная атмосфера и внешняя обстановка, в которой он рос и воспитывался. Глава стасовского рода, В. П. Стасов, имея восьмерых детей, после смерти жены постарался дать своим детям «наилучшее домашнее воспитание, какое только было возможно в то время»[3]. Братья Д. В. и В. В. Стасовы получили хорошее образование в закрытом привилегированном учебном заведении – училище правоведения, в числе выпускников которого были многие видные государственные деятели – К. К. Арсеньев, К. П. Победоносцев, А. А. Половцов, Д. А. Ровинский, Н. И. Стояновс­кий и представители культуры – А. Н. Серов, П. И. Чайковский, Н. А. Бороздин и другие. Дмитрий Васильевич рассказывал своей дочери, литературоведу В. Д. Кома­ровой, что в 50-е годы на разных литературно-музыкальных вечерах, где «нередко собиралось интересное и избранное общество», он встречался с А. Н. Островским, А. А. Фетом, И. С. Тургеневым, «читавшим ему еще по рукописи «Записки охотника», «был с 1851 г. одним из ближайших друзей Глинки, очень дружен с А. Г. Рубинштейном»[4].

Наиболее важным источником, позволяющим судить о том, как под воздействием лучших произведений русской и зарубежной литературы складывалось мировоззрение Д.В. Стасова в юности, был его ответ на письмо–запрос известного книгоиздателя М. М. Ледерле для составления «свода мнений о выборе чтения... выдающимися людьми нашей Родины»[5].

В опубликованном ответе Д. В. Стасов подробно описывает свои литературные пристрастия: «Лет с 5–6 я постоянно читал Евангелие, и можно сказать, что это было самое сильное из всех впечатлений, которые на меня действовали и тогда (в особенности лет до 17), и затем позднее... Скорее затем я начал читать (лет 13–14) критические статьи Белинского, и вот кто имел самое большое влияние и значение на всю жизнь... Между 14–18 годами начал я читать и Шекспира, и не переставал его читать до тех пор всю жизнь, так же, как и Илиаду. Одновременно с тем, я зачитывался «Хижиной дяди Тома» Бичер Стоу и драмами В. Гюго...». Как бы подводя итог, в письме к издателю он указал: «По части художественной литературы самые сильные ... писатели – Ж. Занд, Белинский, Лермонтов, Мюссе, В. Гюго, Тургенев, Григорович и Милль»[6].

В библиотеке Д. В. Стасова, содержание которой говорит само за себя, были собрания сочинений Добролюбова, Писарева, Тургенева, Гоголя, Достоевского, Салтыкова-Щедрина, «почти все сочинения» Чернышевского и Герцена, книги Ф. Лассаля, Ф. Меринга, Р. Оуэна и т.д. Будучи членом «Литературного фонда», он внимательно следил за литературными дебатами, особенно политического характера. Так, Д. В. Стасов отчетливо представлял, что «Чернышевский придерживался учения Фурье и других социалистов». Анализируя содержание романа «Что делать?», он сразу понял, что «Чернышевский не претендовал на художественное издание, а придал своим рассуждениям эту форму»[7].

К нелегальной литературе, особенно к подпольным революционным изданиям, Д. В. Стасов постоянно проявлял большой интерес, о чем свидетельствуют сохранившиеся в его семейном архиве издания Вольной русской печати с 1854 по1907 гг. под редакцией А. Герцена, М. Элпидина, Л. Тихомирова, В. Бурцева, П. Струве, В. Черт­кова. Об этом же свидетельствуют результаты жандармских обысков, когда он дважды, в 1861 и 1881 гг., подвергался арестам. Так, Д. В. Стасов располагал полными комплектами «Полярной звезды» и «Колокола», имел «Записки» К. Д. Кавелина, сохранил рукописные «сочинения» С. Сераковского, «переписку Кавелина и Тургенева с Герценом», различные конституционные проекты и подпольные прокламации «Великорусс», «Свобода», «Молодая Россия». Обсуждение этих материалов в стасовском окружении нашло свое отражение и в отделе перлюстрации III Отделения[8].

В «эпоху прокламаций» Д. В. Стасов находит, что «ими формируются партии, соответственно масти», поэтому он решительно осуждает «ярокрасный, нападающий на всех и на все» листок «Молодая Россия», где «предлагалась резня», пророчески отмечая, что «при таких мыслях можно ожидать от них и поджогов». Зато с большим одобрением он отзывается о разосланных весной 1863 г. прокламациях от Комитета «Земля и Воля», которые написаны «весьма недурно, спокойно, разумно». «Эти и подобные прокламации, – считал Стасов, – хотя сами собой, разумеется, не могут произвести решительных результатов, тем не менее, важны, как и «Колокол», как и все запрещенные издания, потому что... не позволяют установиться торжеству силы, царству обыденности и пошлости. Они действительно матерь правды: соли или перца вкушать, без этого и другого только сделалось чрезвычайно приторно». В апреле 1863 г. он приходит к выводу, что «тайные общества... посредственно оказывали и оказывают всегда пользу»[9]. Позднее, выступая с речью на одном из юридических собраний, Стасов все же отметил, что «негласная писаная литература эта сослужила в свое время хорошую службу, и все-таки она не может же вполне заменить печатную гласность»[10].

Поэтому в 70–80-е гг., когда на имена идеологов народничества наложили запрет, глава российской присяжной адвокатуры на знаменитом политическом процессе «193‑х» открыто, громогласно отстаивал права граждан читать сочинения Чернышеского, Бакунина, Кропоткина, журнал «Вперед» Лаврова, так как, по его словам, «всем хочется знать, что пишут русские, живущие за границей» и без всякого смущения заявил, что «сочинения эти читает не одна молодежь, читают все вообще»[11].

Конечно, это не означает, что сам Д. В. Стасов обязательно придерживался социалистических убеждений. Просто, как просвещенный и демократически настроенный человек, не лишенный гражданского достоинства, он всеми доступными, иногда и рискованными средствами добивался неотъемлемого права на свободу слова, печати, защищал право иметь собственное мнение.

Даже в «эпоху великих реформ» председатель С.-Петербургского Совета присяжных поверенных не переставал возмущаться двуличием царского правительства в их проведении. Так, оценивая реформу печати, Стасов язвительно заметил: «Она началась с того, что уничтожены все журналы или столько сослано и уничтожено писателей, что некому и нечего думать писать... Хороша свобода печати, нечего сказать. Вероятно, что и прочие свободы будут иметь в непродолжительном времени ту же участь». Адресат его писем, председатель Екатеринославского суда отвечал в том же духе: «... Русский ум по-прежнему бьется в клетке». Такие откровения неизбежно становились объектом изучения жандармами III Отделения с грифом «секретно»[12].

Осуждая репрессивную политику самодержавия, либерально настроенная столичная интеллигенция задолго до первой революции устраивала своеобразные «банкетные кампании» в поддержку политических заключенных. В письмах Дмитрия Васильевича неоднократно упоминается: «Вчера был устроен литературно-музыкальный вечер под фирмой в пользу литературного фонда, но собственно в пользу Михайлова и Обручева, сбор был великолепный... В пользу Бакунина объявлена подписка... Теперь вообще такая масса подписок... на каждом шагу идут пожертвования»[13].

Прекрасно понимая, что « из-за тупоумия этих придерживающих власть, навсегда расстроены жизнь и будущность», Стасов при всем его миролюбивом характере выражает свое возмущение и оправдывает «тех, кто не находит в душе сил терпеть и выносить их долго». «Если это делается только из молодости от бушевания сил, – уточняет он свою позицию, – мои симпатии не за ними, но когда к этому приходят вследствие выстраданных убеждений или испытаний, то я и ненависть и мщение оправдываю и не брошу в них камня с высот олимпийского величия – или равнодушия»[14]. На политических судебных процессах участников «хождения в народ», народовольцев ему неоднократно приходилось защищать именно таких людей, и он знал, о чем говорит.

Когда в период общественного подъема 60-х годов Стасов задумался, «каким же образом приобретается свобода, должна ли она завоевываться или приходить сверху?», то приходит к выводу, что «нельзя всегда ожидать все только сверху, а самим ничего не делать». «Поляки в этом отношении почестнее, – писал он 14 января 1863 г., – они по крайней мере чего хотели, того добивались не на жизнь, а на смерть». Во время польского восстания Стасов был вынужден признать, что повстанцам «для уничтожения врага все средства позволительны, что же делать слабому против сильного?» Хотя в то же время твердо указал, что «не пошел бы за них драться против русских», о чем он прочитал в «Колоколе» декламацию Огарева[15]. Наряду с советскими учеными, националистически настроенные украинские историки так же признают, что в 1863 г. «до повстанцев присоединилось немало офицеров российских полков, которые были расквартированы в Польше»[16].

Из патриотических соображений Д. В. Стасов не мог приветствовать такое решение русских граждан, но он одновременно оправдывает нарушение присяги офицерами польского происхождения. «Один мой знакомый, офицер генерального штаба, Сераковский перешел на сторону своих соотечественников, – доверительно сообщал Стасов своим адресатам, – и вот теперь он убит. Но как винить его! Это был замечательный человек и по личному характеру, по своей горячности, уму, образованности (у меня есть его сочинения) ... Я виню не его, он поляк, а русских офицеров, которые переходят в польский лагерь и дерутся против русских»[17]. Неоднократно признавая, что «заслуги Герцена несомненны», корреспондент «Колокола» и близкий друг его издателей, в польском вопросе имел собственное мнение, не скатываясь к великодержавному шовинизму, как это произошло с многими фрондирующими либерализмом дворянами. Такая позиция честного, порядочного человека, гражданина, не лишенного патриотических чувств (зачем же драться против своих же русских?), одновременно сохранявшего верность демократическим идеалам и предлагавшего в данном случае путь пассивного сопротивления: не согласен – «выходи в отставку», вполне заслуживает уважения и понимания.

«Как всегдашний противник смертной казни», патриарх российской адвокатуры одновременно резко осуждал и карательную политику царизма, и революционный террор народовольцев. По воспоминаниям его дочери В. Д. Комаровой, о таком видном революционере, как Л. Г. Дейч, «папа не мог говорить без отвращения, так как это был тот, кто облил серной кислотой (!!) какого-то предателя после нечаевского процесса». Д. В. Стасов с гневом отзывался о покушениях на российских императоров в 1881 и 1887 гг., искренне считая цареубийство «зверским злодеянием»[18].

Воспитанному на идейных традициях Белинского, Герцена, Чернышевского и Добролюбова, Д. В. Стасову в годы общественного подъема 60-х годов были близки призывы «Великорусса». Будучи лично знаком с идеологами народничества А. И. Герценом, Н. Г. Чернышевским, П. Л. Лавровым, защищая на крупнейших политических процессах участников революционного движения – ишутинцев, нечаевцев, народовольцев, председатель С.-Петербургского Совета присяжных поверенных с сочувствием относился к борьбе народников, оказывая им значительную поддержку. Так, по воспоминаниям его младшей дочери, видного деятеля партии большевиков Е. Д. Стасовой, семья Стасовых долгие годы материально помогала сосланному Чернышевскому, что подтверждается архивными материалами[19].

Оставаясь непримиримым противником самодержавно-бюрократического строя, Д. В. Стасов в то же время отдавал предпочтение мирному, конституционному пути развития и в конечном итоге стал ярким представителем либерально-демократического крыла в российском освободительном движении. Эволюция общественно–политических взглядов Дмитрия Васильевича привела к тому, что на рубеже веков он стал приверженцем идей земского конституционализма, а в годы первой революции «знаменем» партии демократических реформ (так же, как Ф. Н. Плевако – партии октябристов). С нарастанием общенационального кризиса далеко не вся «интеллигенция радикализировалась и ...озлобилась, перейдя к революционной борьбе»[20], как утверждают известные современные историки.

 



[1] См.: Троицкий Н. А. Адвокатура в России и политические процессы 1866–1904 гг. Тула, 2000.

[2] См.: Легкий Д. М. К истории лондонских переговоров А. И. Герцена и Н. Г. Черны­шевского летом 1859 г. // История России: диалог российских и американских историков. Саратов, 1994; он же. Д. В. Стасов в жизни И. С. Тургенева и Н. Г. Чернышевского // Россия и Запад: диалог культур. М., 1996; он же. К истории судебной реформы 1864 г. в России // Проблемы истории России и западноевропейских стран. Нижневартовск, 1997.

[3] Стасов В. В. Надежда Васильевна Стасова. СПб., 1899. С. 29.

[4] Каренин В. Владимир Стасов. Л., 1927. С. 96.

[5] Мнения русских людей о лучших книгах для чтения. СПб., 1895. С. 5.

[6] Там же. С. 48–50. Ср.: РНБ РО. Ф. 426. Д. 42. Л. 4.

[7] ИРЛИ РО. Ф.294. Оп. 6. Д. 183. Л.16–17.

[8] См.: ГАРФ. Ф. 109. Секр. арх. Оп. 3. Д. 209, 1817, 2089, 2201.

[9] ИРЛИ РО. Ф. 294. Оп. 6. Д. 183. Л. 18; Д. 181. Л. 47.

[10] Там же. Оп.4. Л.4.

[11] ГАРФ. Ф. 112. Оп. 1. Д. 800. Л. 240–245.

[12] ГАРФ. Ф. 109. Секр. арх. Оп. 3 Д. 220. Л. 1.

[13] ИРЛИ РО. Ф. 294. Оп. 6. Д. 181. Л. 21–25; Д. 192. Л. 99.

[14] Там же. Д. 181. Л. 49.

[15] Там же. Д. 184. Л. 4; Д. 183. Л. 20.

[16] См.: Полонська-Василенко Н. Д. Iсторiя Украiны: В 2 т. Т. 2. Киев, 1993. С. 316.

[17] ИРЛИ РО. Ф. 294. Оп. 6. Д. 183. Л. 23.

[18] ИРЛИ РО. Ф. 294. Оп. 6. Д. 314. Л. 46.

[19] См.: Стасова Е. Д. Воспоминания. М., 1969. С. 7. Ср.: ИРЛИ РО. Ф. 294. Оп. 5. Д. 414. Л. 59.

[20] См.: Черкасов П. П., Чернышевский Д. В. История императорской России. М., 1994. С. 326.



А. В. Воронихин

 

КВАРТЕТ, ДУЭТ ИЛИ СОЛО?

(О ближайшем окружении императора Александра III)

 

Тринадцатому российскому императору Александру III (1845–1894) тринадцать лет бывшему на престоле (1881–1894) менее всех из династии Романовых повезло в известности. Его историческая миссия была мало понятна современникам и еще менее потомкам.

В немногочисленной исследовательской литературе о предпоследнем русском царе утвердилось заключение, сделанное еще в 1960-е гг. П. А. Зайончковским, что «наиболее близким людьми к Александру III, оказавшими влияние на правительственную политику были К. П. Победоносцев, граф Д. А. Толстой, М. Н. Катков и князь В. П. Ме­щерский»[1].

Этот вывод разделяют и авторы новейших работ. Например, Н. А. Троицкий считает, что «по влиянию на царя и его политику Катков и Мещерский стояли вровень с Победоносцевым и Толстым. Можно сказать, что внутреннюю политику империи при Александре III определял главным образом этот квартет»[2]. Профессор В. А. Федоров отмечает: «Вдохновителями реакционного политического курса самодержавия являлись К. П. Победонос­цев и М. Н. Катков»[3]. Эти суждения авторитетных историков нуждаются в некоторых уточнениях и дополнениях. Действительно, внук Н. М. Карамзина, князь Владимир Петрович Мещерский одно время входил в ближайшее окружение Великого князя Александра Александровича. Начало их знакомства относится к 1862 г., когда будущему Александру III было 17 лет, а Вова Мещерский состоял при наследнике престола Николае «для занятия и для игр»[4]. В 1864 г. Александр искренне увлекся сестрой Мещерского княжной Марией, которая была фрейлиной императрицы. Но перед помолвкой с датской принцессой Дагмар в июне 1866 г. Александр навсегда простился с Марией Мещерской[5] и надолго дистанцировался от ее брата. Причиной этого разрыва была назойливость и нахальство Мещерского. В течение 10 лет (с 1873 по 1883 гг.) Мещерский ни разу не виделся с Александром III[6]. Летом 1883 г. их знакомство возобновилось, редактор «Гражданина» начал регулярно посылать императору свои дневниковые записи, но эта переписка имела полуконспиративный характер, т.к. непорядочность Мещерского при дворе не была тайной, и императрица Мария Федоровна открыто выражала свое резко отрицательное отношение к князю Владимиру. «Мещерский … у Александра III как у императора и у его семейства никогда не бывал»[7], – сообщает С. Ю. Витте. Денежные субсидии на издание газеты «Гражданин», которое выделял Александр III, не позволяют утверждать о восстановлении положения Мещерского при дворе и считать его человеком из ближайшего окружения Александра III, каким он являлся до середины 1860-х гг.

Редактор самого авторитетного из консервативных изданий России газеты «Московские ведомости» и журнала «Русский вестник» Михаил Никифорович Катков «почти четверть века оказывал серьезное влияние на политику самодержавия, … идейно подготавливая те или иные правительственные меры»[8], в 1880-е гг. «был главным дирижером «общественного мнения»[9], но он никогда не входил в ближайшее окружение Александра III, не был даже в окружении императора. В свое время А. З. Манфред предупреждал исследователей о том, что «не следует переоценивать степень влияния Каткова на царя». Лично Александр III относился к редактору «Московских ведомостей» «равнодушно», а императрица «его не жаловала»[10]. Между Катковым и императором была «дистанция огромного размера» – даже дозволения присутствовать на коронации редактору «Московских ведомостей» пришлось упорно добиваться[11]. Основной формой их общения были письма и записки Михаила Никифоровича Самодержцу Всероссийскому. Попытки же Каткова вмешиваться во внешнюю политику России Александр III часто пресекал. «Наиболее запальчивые cтатьи «Московских ведомостей, – свидетельствовал Е. М. Феоктистов, – раздражали государя…»[12]. А в марте 1887 г. возмущенный император выразил свое отноше­ние категорично: «Вообще Катков забывается и играет роль какого-то диктатора забывая, что внешняя политика зависит от Меня и это Я отвечаю за последствия, а не г-н Катков; приказываю дать Каткову первое предостережение …, что бы угомонить его безумие и что всему есть мера»[13]. (Остыв, император сделал личное внушение Каткову). Даже после смерти «великого русского трибуна» (20 июля 1887 г.) Александр III не смог скрыть невольного раздражения, встретив косвенное напоминание о Каткове. В телеграмме из Парижа напротив словосочетания «привезет де …» царь написал: «Пожалуйста, что бы это «де» не употребляли никогда в министерстве (МИДе. – А. В.). Я слышать этого не могу». «По-видимому, – резюмирует В. Н. Ламсдорф, – это привилегированное словцо, пущенное в ход покойным г. Катковым, действует теперь на нервы нашему августейшему повелителю»[14].

Граф Дмитрий Андреевич Толстой в определенный отрезок времени (с 1882 по 1889 гг.) входил в окружение Александра III – как министр внутренних дел, но, будучи по натуре человеком замкнутым, несколько дистанцировался от ближнего окружения императора. О самостоятельной роли Толстого и тем более влиянии его на Александра III суждения историков несколько преувеличены. Неожиданно для себя получив портфель министра внутренних дел в 1882 г., Дмитрий Андреевич, только что ставший президентом Российской императорской Академии наук, не имел программы деятельности. Она оформилась только к 1885 г., когда Александр III уже уверенно стоял во главе государства Российского. По свидетельству современника «не в характере графа Дмитрия Андреевича было выступать в решительную минуту с инициативой, которая могла быть встречена неблагосклонно»[15], и поэтому министр внутренних дел был послушным исполнителем воли императора. Человек трудолюбивый и волевой граф Толстой с середины 1880-х гг. работал, постоянно превозмогая свою болезнь. 25 апреля 1889 г. его не стало. В телеграмме вдове покойного Александр III искренне скорбел: «Для вас это страшная потеря, но и для Меня она может быть еще тяжелее…»[16]. Император сожалел о кончине своего министра, помощника, преданного слуги, но не о потере наставника или друга.

Таким образом, из квартета, обозначенного П. А. Зайончковским, только Константин Петрович Победоносцев может быть причислен к ближайшему окружению Александра III. Он был преподавателем и наставником Александра еще в бытность его Великим князем, он стал автором Манифеста 29 апреля 1881 г., определившего правительственный курс после трагических событий 1 марта 1881 г., он был одним из самых активных корреспондентов и советников императора. Но только до определенного времени. Во второй половине 1880-х гг. влияние Победоносцева постепенно стало падать, и это изменение отметили С. Ю. Витте, А. А. Половцов, А. А. Киреев, А. В. Богданович. И сам Константин Петрович понимал, что «лишился всякого влияния»[17]. Причин к тому было несколько – это и несогласие с рядом положений преобразований в университетах в 1884 г., и противоречие с Д. А. Толстым по проекту закона о земских начальниках, и неприятие императрицей назойливости обер-прокурора Святейшего Синода. Но главную причину охлаждения Александра III к Победоносцеву точно определил П. А. Зайончковский – «беспредметное мен­торство»[18]. Так, Победоносцев долго добивался отставки министра финансов Н. Х. Бун­ге. Александр III в 1885 г. уступил, но тут же назначил Николая Христиановича предсе­дателем Комитета министров. Госсекретарь А. А. Половцов прямо связывал это решение императора с желанием освободиться от «победоносцевой опеки»[19]. Александра III стало тяготить «негласное министерство Победоносцева». «Царь охотно следовал советам, если они совпадали с его собственными стремлениями, но оставался, глух к ним, если склонялся к другому решению»[20]. Восстановить свое прежнее положение и влияние К. П. Победо­носцев уже не смог, император «все более отдалялся от своего советника»[21] и в последние годы правления Александра III в его ближайшее окружение не входил.

А вот граф Илларион Иванович Воронцов-Дашков на протяжении всей жизни Александра III находился рядом с ним и, видимо, оказывал определенное политическое влияние, но почему-то выпал из поля зрения историков. Еще при дворе наследника престола Великого князя Александра Александровича Воронцов-Дашков «был самым приближенным в настоящем смысле слова, доходящем до истинной дружбы (столь редкой в подобном положении), – сообщает в своих воспоминаниях адъютант цесаревича граф С. Д. Шере­метев. – Граф Воронцов стоял совершенно вне интриг и всяческих соображений придворных петербургских сфер, его сильно не любивших, это самое и послужило поводом к сближению, на уважении основанному и перешедшему в дружбу. Небольшая разница лет и общность некоторых вкусов и взглядов помогали этому сближению. Цесаревичу было легко с Воронцовым, как бывает легко вообще с порядочным человеком, когда так много вокруг примеров совсем иного свойства. Цесаревич не был ослеплен Воронцовым и сознавал его недостатки, неизбежные каждому человеку, но нисколько не влиявшие на их отношения. История этой дружбы достойна полной известности, к чести обоих»17, – заключает Шереметев. К. П. Победоносцев «не мог никогда справиться с собою относительно некоторого завистливого чувства по отношению к Воронцову»18, напротив императрица Мария Федоровна выражала Иллариону Ивановичу и его семейству особое благоволение. После 1 марта 1881 г. Воронцов становится главным начальником охраны Александра III. В салоне генеральши А. В. Богданович сплетничают, что он «очень бесцеремонно обращается с царем, ездит козырем, без всякого почтения, имеет вид настоящего временщика»19. В августе 1882 г. Воронцов-Дашков получает пост министра императорского двора и уделов, на котором пробудет до 1897 г. С. Ю. Витте считал Воронцова «человеком выдающимся по своему государственному и политическому поведению…, человеком довольно либерального направления». Именно либерализм графа Иллариона Ивановича «не вполне» нравился императору, а поэтому, по воспоминаниям Витте, Александр III иногда относился к некоторым мнениям и действиям Воронцова отрицательно. «Тем не менее, император сохранил дружбу с Воронцовым-Дашковым до самой своей смерти»20. Буквально накануне кончины слабеющий Александр III выбрал в качестве ближайших помощников, «достойных полного доверия», графа И. И. Воронцова-Дашкова, генерал-адъютанта О. Б. Рихтера и генерал-адъютанта П. А. Черевина» – «и просил их помогать ему разбираться в докладах и отчетах»21, – сообщает Н. А. Епанчин. Именно это трио занимало «положение исключительное по доверию и близости» и в начале царствования Александра III, – авторитетно свидетельствует С. Д. Шереметев[22].

В Государственном архиве Саратовской области (ГАСО) отложились письма французского дипломата, которые датируются 1886 г. Очень внимательный и прекрасно информированный корреспондент откровенно, а зачастую и критически живописует как окружение Александра III, так и самого царя. «Государь не обладает ни знанием, ни способностью разгадывать людей, – считает француз. – Он не прозорлив и отдает себе в этом отчет, поэтому он доверяет только очень немногим… Когда Государь был еще наследником, он сумел окружить себя небольшой группой людей, на которых он мог положиться, в преданности и честности которых он был уверен. Эта группа с добавлением двух-трех и теперь составляет круг его приближенных, круг, который зачастую связывает Государя, так как у них нет достоверных способностей, чтобы дать ему совет, нет умения уступить свое место другим более способным, чем они»[23]. Самым влиятельным среди них в 1886 г. дипломат считает К. П. Победоносцева, за которым следует генерал П. А. Черевин, «натура прямодушная, честная, верная, с беззаботностью и неустрашимостью солдата, искателя приключений»[24], за ним генерал О. Б. Рихтер, который «представляет малую ценность как политический деятель, но большой авторитет в частной жизни»[25] и граф И. И. Воронцов-Дашков, «личный друг Государя» (проницательный наблюдатель отмечает «большое сходство их характеров» и дружбу императ­рицы с графиней Дашковой[26]). К этому ближайшему кругу друзей и советников Александра III информированный придворный добавляет гофмаршала двора князя Владими­ра Сергеевича Оболенского, называя его «другом императора… без всякого влияния» на государственные дела[27].

Таким образом, в ближайшее окружение Александра III входили К. П. Побе­доносцев, И. И. Воронцов-Дашков, П. А. Черевин, О. Б. Рихтер и В. С. Оболенский, но на государственные дела их влияние было различным. Среди государственных деятелей, к чьим советам император прислушивался, выделяются К. П. Победо­носцев, как хранитель консервативных начал самодержавия и граф И. И. Воронцов-Дашков, как представитель либеральной бюрократии, сохранившей свое представительство в ближайшем окружении Александра III. Но к середине 1880-х гг. Александр III стал вполне самостоятельным правителем и единолично принимал все стратегические решения о жизни и деятельности государства Российского.



 



[1] Зайончковский П. А. Александр III и его ближайшее окружение // Вопросы истории. 1966.  8. С. 135.

[2] Троицкий Н. А. Лекции по русской истории XIX века. М., 1997. С. 314.

[3] Федоров В. А. История России. 1861–1917. М., 1998. С. 131.

[4] Витте С. Ю. Воспоминание. В 3 т. Т. 3. М.; Таллин, 1994. С. 548.

[5] См: Боханов А. Н. Сердечная тайна царского сына // Родина. 1997.  7.

[6] Зайончковский П. А. Указ. соч. С. 144.

[7] Витте С. Ю. Указ. соч. С. 549.

[8] Твардовская В. А. Идеология пореформенного самодержавия (М. Н. Катков и его издания). М., 1978. С. 3.

[9] Троицкий Н. А. Указ. соч. С. 313.

[10] См.: Манфред А. З. Образование русско-французского союза. М., 1975. С. 230.

[11] Там же С. 313.

[12] Феоктистов Е. М. За кулисами политики и литературы (1848–1896). Воспоминания. М., 1991. С. 244.

[13] Там же С. 244–245.

[14] Ламсдор В. Н. Дневник. 1891–1892. М.; Л., 1934. С. 10.

[15] Феоктистов Е. М. Указ. соч. С. 245.

[16] Граф Д. А. Толстой. СПб., 1889. С. 11.

[17] См.: Зайончковский П. А. Указ. соч. С. 138.

[18] Там же.

[19] Половцов А. А Дневник государственного секретаря А. А. Половцова. М., 1966. Т. 1. С. 475.

[20] Твардовская В. А. Александр III // Российские самодержцы. М., 1993. С. 277.

[21] См.: Гросул В. Я. и др. Русский консерватизм ХIХ столетия. Идеология и практика. М., 2000. С. 294.

17 «Светлый взор его умел проникать в сердца людей» (воспоминания С. Д. Шереметева об окружении наследника престола) // Источник. 1998.  2. С. 16.

18 Там же.

19 Богданович А. В. Три последних самодержца. Дневник. М., 1990. С 71.

20 Витте С. Ю. Указ. соч. С 309.

21 Епанчин Н. А. На службе трех императоров. Воспоминания. М., 1996. С. 165.

[22] Шереметев С.  Д. Указ. соч. С. 65.

[23] ГАСО. Ф. 407. Оп. 2. Д. 758. Л. 11.

[24] Там же. Л. 12 об.

[25] Там же. Л. 13 об.

[26] Там же. Л. 14.

[27] Там же. Л. 14 об.

 

А. И. Аврус, А. П. Новиков

От Хвалынска до Тамбова (Путь в революцию В. М. Чернова)

 

Среди крупных политических деятелей России начала ХХ века одно из значительных мест, безусловно, принадлежало Виктору Михайловичу Чернову – лидеру и идеологу эсеровской партии, председателю Учредительного собрания, министру земледелия в двух составах Временного правительства.

Имеющиеся очерки, биографические справки, а также недавно опубликованная и пока единственная книга К. В. Гусева о В. М. Чернове, к сожалению, грешат неточностями, особенно когда речь идет о первых десятилетиях его жизни. Эти неточности идут и от самого Виктора Михайловича (очевидно, его подводила память при написании мемуаров и автобиографических справок, а документов под рукой не оказывалось)[1], и от жандармского генерала А. И. Спиридовича, которому доверяли многие авторы, пользуясь его данными[2].

Предпринятые авторами настоящей статьи поиски в фондах Государственного архива Саратовской области позволили уточнить дату и место рождения В. М. Чернова. Так, чаще всего в качестве места его рождения указывался г. Новоузенск[3] (тогда Самарской губернии), иногда г. Камышин[4] (тогда Саратовской губернии). На самом же деле, как нам удалось установить по метрическим книгам, послужному списку отца Виктора Михайловича и ряду других документов, семья Черновых в 1873 году переехала из г. Новоузенска в г. Хвалынск (Саратовской губернии) в связи с назначением Михаила Николаевича Чернова хвалынским уездным казначеем, и здесь родился Виктор Михайлович[5]. Через полтора года, после смерти матери Виктора[6], отец его был переведен на ту же должность в г. Камышин, в котором прошли детские годы Виктора Михайловича. Таким образом, к рождению и детству В. М Чернова г. Новоузенск никакого отношения не имел. Что касается даты его рождения, то обычно указывали 19[7] или 9[8] ноября 1873 года. В метрической книге Казанской соборной церкви г. Хвалынска имеется запись, что в семье Черновых родился 25 ноября мальчик, который был крещен и наречен именем Виктор 30 ноября 1873 года[9]. Следовательно, первичные документы позволили уточнить и дату рождения Виктора Михайловича Чернова.

Мы не будем в настоящей статье останавливаться на причинах, вызвавших появление указанных выше неточностей; они связаны как с личными обстоятельствами жизни Виктора Михайловича, так и с тем, что исследователи не добирались до первичных документов. Нас будет больше всего интересовать, как и почему ребенок, родившийся и проведший детство и юность на волжских берегах (Хвалынск – Камышин – Саратов), с возрастом заинтересовался революционными идеями и пришел в ряды революционеров. Какие объективные и субъективные причины определили его выбор? Анализируя большое число автобиографий и биографий нескольких поколений участников революционного движения в России[10], мы отметили определенные закономерности пути в революцию абсолютного большинства среди них[11]. Во-первых, они принадлежали к неблагополучным семьям, т. е. в детстве потеряли отца или мать, а иногда и обоих родителей. Такая потеря, особенно отца, почти всегда вела к резкому снижению материального уровня жизни семьи, что, безусловно, сказывалось на детях. Во-вторых, большую роль играли религиозные смятения в отроческом возрасте, переходы от религиозного фанатизма к атеизму под влиянием внешних обстоятельств, в частности, наблюдений над образом жизни и поведением священнослужителей. В-третьих, влияние старших братьев и сестер, товарищей по учебе в гимназиях, училищах, семинариях. Наконец, чтение книг, журналов, часто запрещенных или распространявшихся полулегально. К этим закономерностям у представителей ряда народов, населявших Россию (поляков, евреев, украинцев, латышей и др.), добавлялись еще и ощущения своей неполноценности, невозможности реализовать свой потенциал при существовавшем режиме.

Постараемся проследить на анализе жизненного пути Виктора Михайловича Чернова проявление указанных выше закономерностей и выявить специфику его вхождения в революционную среду.

Виктор Михайлович Чернов родился в чиновничьей семье. Его отец, Михаил Николаевич, сделал карьеру на казначейском поприще и за более чем сорокалетний срок службы дошел до должности уездного казначея и чина коллежского советника (что давало потомственное дворянство), несколько раз получал награды за безупречную службу[12]. Вторым браком он был женат на Булатовой Анне Николаевне, происходившей из старинного, но обедневшего дворянского рода. У них за 10 лет счастливой семейной жизни родилось 8 детей, из которых выжило 5 (Виктор, его старший брат Владимир и 3 старшие сестры). После очередных родов, в 1875 году, когда Виктору было полтора года, мать умерла; отец страшно переживал это, запил, и ему помогли перевестись в Камышин на ту же должность уездного казначея. Через некоторое время отец вновь женился, в семье появилась мачеха, взаимоотношения которой с приемными детьми после рождения собственных (5 дочек) резко испортились.

Все эти перипетии семейной жизни сильно отразились на Викторе. Отцу, занятому службой, общественными делами, новой женой и ее детьми, было не до младшего сына, мачеха все внимание уделяла родным дочерям и старалась предать забвению память о матери Виктора, старший брат уехал учиться в саратовскую гимназию. Предоставленный сам себе Виктор большую часть времени проводил вне дома, чаще всего на волжском берегу. В своих воспоминаниях он много внимания уделил великой русской реке, ставшей для него родной на всю жизнь; она воспитала его характер, закалила волю, сделала физически сильным. Многочисленные поездки с такими же, как и он, детьми в любую погоду на лодке приучили не теряться в опасных ситуациях, самостоятельно принимать решения, брать ответственность на себя. Он рос своевольным и свободолюбивым мальчиком, рано почувствовавшим себя в числе оскорбляемых и угнетенных. Все эти детские переживания, несомненно, сказались на формировании его мировоззрения[13].

А затем наступил 1882 год, когда надо было покинуть Камышин, нелюбимый дом и ехать поступать в саратовскую гимназию. Следует отметить, что отцовского жалования не хватало для содержания всех детей в учебных заведениях, поэтому некоторые из них, например, Владимир учились на казенный счет.

В Саратове в те годы была одна мужская гимназия с очень пестрым социальным составом учеников. Обнаруженные в ГАСО документы позволяют проследить гимназический путь Виктора гораздо конкретнее, чем он это делает в своих воспоминаниях. Что касается учебы, то он не блистал академическими успехами, переходил из класса в класс со средними оценками, а в старших классах успеваемость так понизилась, что в 7-м он был оставлен на второй год[14]. Судя по имеющимся в журнале классного наставника записям, Виктор не отличался дисциплинированностью, нарушал установ­ленный распорядок гимназической жизни, что неоднократно приводило к снижению оценки по поведению[15].

Все свободное время, а иногда и прогуливая уроки в гимназии, Чернов проводил на волжском берегу, общаясь с маргиналами, населявшими эту часть города. А когда появлялась возможность, он брал лодку и отправлялся путешествовать вдоль саратовского берега[16].

Вскоре пребывание в гимназии стало для Виктора таким же малоприятным, как и его жизнь в камышинском доме. Этому способствовали и гимназические порядки, основанные на постоянном надзоре за учениками, и, особенно, отъезд старшего брата в Юрьев (Дерпт) после исключения из гимназии. Теперь и в Саратове у Виктора не было близкого человека, с которым можно было бы поделиться своими мечтами, планами. Дела с учебой шли все хуже, в документах гимназии все чаще появлялись записи о плохом поведении ученика Чернова, о неподчинении гимназическому порядку, о пропусках занятий, о самовольных катаниях на лодке и т. п.[17].

Все вышеперечисленные обстоятельства, безусловно, сказались на формировании характера и взглядов Виктора Чернова, но процесс этот проходил очень сложно, отмечен, особенно в юношеские годы, значительными перепадами, резкими переходами с одной позиции на другую.

Оказали ли родители влияние на духовное формирование Виктора Михайловича? Мать свою он не помнил, но по воспоминаниям старшего брата Владимира, родственников, знакомых у него сложился ее образ. Во-первых, она по своему образованию, культурным запросам стояла гораздо выше отца, выделялась в уездной среде редким тактом, скромностью, подкупающей простотой; во-вторых, приезд ее в Новоузенск, где она вышла замуж за М. Н. Чернова, из столицы был окутан тайной: то ли у нее были большие сердечные разочарования, то ли семья внезапно обеднела и не могла позволить себе жить в большом городе; в-третьих, ее работа учительницей в земской школе, сохранившиеся после нее книги, журналы («Русское слово», «Дело», «Искра», «Колокол») свидетельствовали о ее приверженности демократическим взглядам, а ее альбом – о литературных знакомствах в Петербурге[18].

Достаточно сильным было влияние на Виктора со стороны отца, чей яркий, выпуклый портрет дан на страницах воспоминаний сына. Михаил Николаевич не отличался большой образованностью, но был душой уездного общества: по натуре очень широк, весело-приветлив и добродушен, любил принимать и угощать гостей, умел играть в карты и на бильярде, хорошо владел удочкой и охотничьим ружьем, организовывал клубы, любительские спектакли и хоры (сам неплохо пел), пикники. Был очень влюбчив и в юные годы склонен в увлечении к безумствам. В вопросах религии – большой вольнодумец, официальную церковь не любил, молитв не знал. Был твердо убежден, что земля должна отойти крестьянам, ибо только они ее настоящие дети. Михаил Николаевич часто повторял: «Я ведь мужик, мужиком родился, мужиком и умру»[19]. Безусловно, как взгляды отца, так и некоторые черты его характера были восприняты сыном и оказали большое воздействие на формирование характера и мировоззрения Виктора Михайловича.

Серьезно повлиял на Виктора брат Владимир (бывший старше на 7 лет), с которым он особенно тесно общался в Саратове, где они учились в одной гимназии и жили одно время в одной квартире. Однако в 1884 году Владимир был исключен из гимназии « за самовольную перемену квартиры, за частую отлучку с оной, за знакомство с женщинами предосудительного поведения и за неподчинение дисциплинарным правилам гимназии»[20]. В ГАСО сохранились протоколы двух заседаний педагогического совета гимна­зии: от 1 и 13 декабря 1884 года, на которых обсуждалось поведение Владимира Чернова. На первом из них, принимая во внимание, что у него не было до 8 класса никаких замечаний, всегда по поведению 5, учился успешно, что он раскаялся в своих поступках, что отец просил наказать его в административном порядке, было решено снизить ему до 3 оценку по поведению за четверть, объявить выговор перед классом, обязать переселиться на квартиру по указанию гимназической администрации. Но уже 11 декабря Владимир самовольно появился в театре, 12-го отсутствовал в гимназии, две ночи не был на новой квартире и отказался сообщить, где находился. Сразу же по его появлению в гимназии 13 декабря был собран педагогический совет, который уволил Владимира из гимназии без права поступления в другое учебное заведение в Саратове[21]. После этого Владимир был вынужден покинуть Саратов и отправиться в Юрьев (Дерпт, Тарту), где и окончил только что открытую русскую гимназию. (Мы не случайно так подробно остановились на гимназических годах Владимира Чернова, ибо Виктор во многом повторил его путь, о чем ему неоднократно напоминали учителя в гимназии).

Как следует из воспоминаний Виктора Михайловича, именно старший брат во время своих приездов в Саратов в конце 1880-х гг. ввел его в первые нелегальные кружки, существовавшие в городе в то время[22].

Известно, что Саратовская губерния была в 1870–1880-е гг. одним из центров народнического движения, что в конце 1880-х – начале 1890-х гг. здесь оказалось значительное количество возвратившихся из ссылки революционеров, при этом некоторые из них начали вести активную работу среди учащейся молодежи, стремясь воспитать ее в духе народнических традиций. Достаточно сильно было тогда влияние на саратовскую молодежь толстовских идей. В губернии проживали представители разных конфессий и религиозных сект. Начиналось проникновение марксистских трудов с помощью приезжавших на каникулы студентов. Таким образом, на голову впечатлительного, самостоятельного думавшего подростка, много занимавшегося самообразованием, читавшего неразрешенную в гимназии литературу, обрушилась лавина самых разнообразных идей, часто взаимоисключавших друг друга. И сам Виктор Михайлович отмечал, что духовные увлечения его были быстро проходившими, одно сменялось другим. В мальчишеские годы под влиянием отзвуков Русско-турецкой войны в голове его звучали патриотические мотивы, затем поэзия Некрасова, любовь к которой он сохранил на всю жизнь, пробудила чувство сострадания ко всем униженным и оскорбляемым, толстовские идеи и личные размышления вызвали на некоторое время религиозный экстаз, сменившийся вскоре переходом к атеизму[23].

Конечно, по архивным материалам невозможно проследить весь процесс формирования мировоззрения Чернова, а в его мемуарах, к сожалению, очень мало фактов из саратовской жизни, почти нет фамилий тех, с кем он учился, общался в гимназические годы. К тому же следует отметить, что между написанными в 1919–1921 гг. «Записками социалиста-революционера» и опубликованной в 1953 году уже после его смерти книгой «Перед бурей», несмотря на текстуальное совпадение ряда страниц, посвященных саратовскому, юрьевскому, московскому и тамбовскому периодам его жизни в конце 1880-х – 1890-е гг., существуют и значительные расхождения в деталях, оценках ряда участников революционного движения[24]. Необходимо при этом подчеркнуть одну особенность, присущую Виктору Михайловичу: почти во всех людях, о которых упоминается в его мемуарах, он старался увидеть прежде всего положительное, подчеркнуть их сильные стороны. Поэтому мы не находим у него резко отрицательных оценок даже политических противников. Чернов всегда был сторонником компромиссов, считал, что и политик должен руководствоваться этическими нормами, не одобрял прямолинейность и односторонность, свойственные многим революционерам. Очевидно, это – одна из причин необъективной, а часто и неоправданно отрицательной оценки, которую давали Виктору Михайловичу его политические противники и даже члены эсеровской партии (М. Горький, А. Демьянов, В. Иков, В. Ленин, Л. Троцкий С. Шидловский и др.)[25].

В своих мемуарах, особенно подробно в «Записках социалиста-революционера», Виктор Михайлович вспоминал о той литературе, которая способствовала формированию его миросозерцания. Он очень много читал еще с детских лет, поглощая в основном те книги и тех авторов, что не значились в гимназической программе. Мы уже отмечали влияние на него поэзии Некрасова. Затем последовало знакомство с публицистикой Л. Н. Толстого, Н. А. Добролюбова, Н. Г. Чернышевского. В старших классах гимназии Чернов начал освоение трудов А. И. Герцена, Н. К. Михайловского, способствовавших увлечению народническими идеям. В последнем классе гимназии в Юрьеве и в Московском университете он приступил к чтению марксистских работ, трудов западноевропейских философов и социологов. Находясь в 1894–1895 гг. 9 месяцев в предварительном заключении, Виктор Михайлович продолжил свое теоретическое образо­вание, а отъезд за границу в 1899 году позволил ему глубоко освоить новейшие достижения западноевропейской мысли[26]. В предисловии к статье Э. Вандервельде «Идеализм в марксизме» Чернов называл выработанную им самим мировоззренческую концепцию реалистическим пониманием истории, которое по методу является критическим, а по содержанию глубоко монистическим[27], а в своей «Автобиографии» он писал, что «основною точкою зрения моею было революционно-политическое народничество, позитивизм в области философии, строгий марксизм в экономике»[28].

В 1880–1890-е гг. воспитание революционеров, формирование их взглядов, выработка навыков дискуссий, умения отстаивать свои идейные позиции и многое другое, что затем помогало в жизни человеку, становившемуся профессиональным революционером, проходило в кружках. В. М. Чернов вспоминал о тех многочисленных и небольших кружках в Саратове, Юрьеве, Москве, Тамбове, в которых он принимал участие в гимназические, студенческие годы, в период своей тамбовской ссылки. Попытаемся проанализировать, какой характер имели эти кружки, что они дали Виктору Михайловичу[29]. Первый кружок, в который привел его старший брат Владимир в конце 80-х гг., был толстовским. Затем он оказался в очень своеобразном кружке Малеева, «беззаветно преданного естественным наукам и ярого спенсерианца». Здесь изучали труды Михайловского и яростно боролись с толстовцами. Роль кружка сыграла далее библиотека при Коммерческом клубе, которой руководил вернувшийся из ссылки народоволец В. Балмашев, умело направлявший молодежь при выборе книги. Именно Балмашев способствовал тому, что из числа учащейся молодежи Саратова многие вступили на революционный путь. Так, влияние Балмашева испытывал в гимназические годы и Алексей Рыков, будущий Председатель СНК СССР, кроме того друживший с сыном Балмашева Степаном, известным эсеровским террористом. Обучаясь год в юрьевской гимназии, Виктор Чернов принимал участие в местных кружках, где в начале 1890-х гг. шли острые споры между народниками и марксистами. Побывав на рождественских каникулах в Петербурге, Виктор Михайлович присутствовал на заседании кружка, где познакомился с П. Струве и Ю. Цедербаумом (Мартовым). В студенческие годы в Московском университете он посещал ряд кружков, где штудировали Маркса, и сам специализировался на расшифровке главы «Капитала», называвшейся «Формы стоимос­ти». К этому времени у Чернова уже достаточно четко складывались неонароднические взгляды, и посещения различных кружков использовались более всего для полемики с марксистами. На собрании одно из кружков произошла первая встреча Виктора Михайловича с известным народническим теоретиком В. Воронцовым и В. И. Ульяновым, в спор которых он вмешался. В годы пребывания в ссылке в Тамбове Чернов был связан с множеством кружков. Так как он считал, что к выходу из тюрьмы закончил в основном свое теоретическое образование, то в Тамбове он руководил кружками, воспитывал в них учащуюся молодежь в народническом духе. Здесь же, в Тамбове, был совершен переход от работы с учащимися, рабочими, ремесленниками к работе с крестьянами[30].

В предыдущей части статьи мы уже упоминали целый ряд лиц, которые оказали влияние на формирование взглядов Виктора Михайловича (отец, старший брат, В. Балмашев, Н. Михайловский и др.), но, как сказано выше, сам Чернов редко называл фамилии своих товарищей по учебе в гимназиях и университете, по участию в кружках, сыгравших определенную роль в выработке его мировоззрения. Постараемся напомнить о некоторых идейных наставниках и друзьях, оказавших на Виктора Михайловича определенное влияние. Много страниц своих воспоминаний Чернов посвятил таким людям, как Н. Михайловский, М. Натансон, В. Воронцов, П. Николаев и т. д. Еще в саратовской гимназии внимание Чернова привлекли статьи В. В. Воронцова и его книга «Судьбы капитализма в России», которые соответствовали общему духу исканий Виктора и его друзей, но смущали их категоричностью целого ряда формулировок[31]. Особое отношение сложилось у Чернова с гимназических лет к Н. Михайлов­скому, сыгравшему в душной атмосфере конца 1880-х – начала 1890-х гг. роль будильника для молодежи. Многочисленные статьи и книги Михайловского, несколько встреч с ним в Петербурге в первой половине 1890-х гг. произвели на Виктора Михайловича большое впечатление, во многом определили его взгляды и выбор жизненного пути[32]. Неоднократно встречался Виктор Чернов с видным деятелем народни­ческого движения М. Натансоном, который в конце 1880-х гг. проживал в Саратове. Однако Натансон не оказал большого воздействия на саратовскую учащуюся молодежь: он представлял для нее ушедшую эпоху, был далек от ее повседневных интересов, не звал на активную борьбу с существовавшим строем[33].

Среди авторов, чьи труды способствовали усвоению критического подхода при выработке мировоззрения, Чернов несколько раз упоминал П. Ф. Николаева, статья которого «Активный прогресс и экономический материализм» помогла формированию социологических взглядов, а его же «Письма старого друга» давали конкретную программу действий для крайне левой интеллигенции, более близкую Чернову и его друзьям, чем предложения российских либералов[34].

Когда в 1891 году Чернов отправился из Саратова в Юрьев заканчивать гимназическое образование, то вез в багаже свое духовное богатство: несколько толстых тетрадей с конспектами и выписками из Добролюбова, Чернышевского, Михайловского, Воронцова, Лассаля, Конта, Милля, Спенсера, Лаврова, Риля и т. п.[35]

Первым настоящим революционером, с которым познакомился Чернов, был народоволец А. В. Сазонов, только что вернувшийся из ссылки в Саратов. Сазонов входил в действовавшую революционную организацию, продолжавшую дело народовольцев, и являлся ее саратовским агентом. Он пытался привлечь учащуюся молодежь, но делал это не очень умело. А вскоре Сазонов был арестован при провале всей организации. При обыске на его квартире задержали и Виктора Чернова. После обыска и допроса его отпустили, но сообщили в гимназию, где он уже давно находился на особом положении. Большинство учителей помнили Владимира Чернова, его арест и исключение из гимназии и говорили, что Виктор идет по его пути. Законоучитель о. Световидов заподозрил Виктора в свободомыслии, на уроках постоянно вызывал отвечать и не ставил при любых ответах больше тройки. Инспектор гимназии заявил, что не допустит получения Черновым выпускного аттестата. Все это обусловило решение перевестись в юрьевскую гимназию[36].

Виктор Михайлович неоднократно отмечал, что на него часто оказывала большое влияние окружавшая его атмосфера. Так, пребывание почти полгода в одиночке Петропавловской крепости вместо смирения пробуждало мятежные мысли, так как сам воздух крепости был для Чернова пропитан духом его предшественников[37].

Виктор Михайлович свидетельствовал, что пережил много увлечений взглядами различных авторов, что его идейные позиции нередко подвергались пересмотру, что испытал на себе влияние самых разнообразных теорий. Чем же можно объяснить, что итогом его идейных исканий стало неонародничество, что он стал теоретиком и идеологом именно партии социалистов-революционеров? Нам кажется, что его мировоззренческий выбор был обусловлен целым рядом обстоятельств как объективного, так и субъективного характера.

Мог ли юноша, с детских лет считавший себя угнетаемым и оскорбляемым, воспитанный на поэзии Некрасова, воспринять официальную идеологию той эпохи? Конечно, нет. Что же касается различных течений оппозиционной мысли, то тут был выбор между либерально-конституционным направлением, народничеством и начинавшим захватывать умы учащейся молодежи марксизмом. В своих мемуарах-размышлениях Виктор Михайлович много раз отмечал, что либерализм был для него неприемлем. Во-первых, либералы не знали нужд и чаяний крестьянства; во-вторых, все надежды они возлагали на медленный, эволюционный путь развития России путем реформ, проводимых верховной властью; в-третьих, ими игнорировались самобытность и особенности российской действительности. Поэтому для учащейся молодежи, стремившейся к активной и немедленной деятельности, не только были невоспринимаемы либеральные идеи, но им даже в голову не приходило, что можно с либералами сотрудничать[38].

Марксизм в конце 1880-х – начале 1890-х гг. становился модным в среде образованной российской молодежи, особенно студентов. Чернов посвящает много страниц в своих воспоминаниях тому, как он изучал марксистскую теорию. Виктор Михайлович тщательно проштудировал два тома «Капитала», многие другие труды К. Маркса и Ф. Энгельса. Молодые продолжатели народнических традиций считали делом чести знать марксистские работы лучше, чем последователи Маркса. Виктор Михайлович мог страницами цитировать марксистские работы, выступал с рефератами по отдельным вопросам экономического учения Маркса и даже вел марксистский кружок, будучи студентом первого курса Московского университета. Чернов признавался в своей приверженности экономическому учению Маркса, высоко оценивал многие марксистские положения, связанные с анализом капиталистической экономики. Он подчеркивал новизну марксистского подхода, позволившего выявить роль экономических факторов в жизни человеческого общества[39]. Анализ целого ряда произведений Чернова показывает, что его экономические взгляды во многом основаны на марксистских идеях. Это позволяет критически отнестись к широко распространенной в советской литературе оценке взглядов Чернова как антимарксистских, идущей еще от ленинских работ начала ХХ в.

Но, несмотря на высокую оценку марксистских положений, Виктор Михайлович не стал марксистом. И тому были определенные основания. Прежде всего, Чернов не мог согласиться с выделением марксистами экономических отношений как единственно определяющих историю человечества. Наряду с экономикой, подчеркивал он, существуют право и идеология и нельзя сказать, что из них первично. Они развиваются параллельно и взаимодействуют. Далее для Виктора Михайловича был неприемлем совершенно этический скептицизм марксизма, ибо сам он признавал наличие общечеловеческих норм нравственности. По его мнению, если развить имеющиеся в марксизме идеалистические элементы, сделать их составной частью миросозерцания, то можно получить целостное социалистическое мировоззрение, стоящее на уровне научного и философского знания тех лет[40]. Чернов не мог также принять узость взглядов марксистов, их зашоренность на небольшом числе экономических проблем, их нежелание проявить гибкость, пойти на компромиссы, их стремление не просто победить противника, но и уничтожить его[41].

Наконец, Виктор Михайлович не воспринимал пренебрежение российских марксистов крестьянским вопросом, не мог согласиться с признанием крестьян представителями мелкой буржуазии, с недооценкой их революционных потенций.

Все вышеотмеченное приводило Виктора Чернова к единственному выводу: для него наиболее близкими были народнические взгляды. В этом выборе сказались влияние отца и старшего брата, постоянное ощущение своей связи с крестьянством, преклонение перед героизмом народников 1870–1880-х гг., знакомство с живыми носителями народнических традиций, неприятие многих положений других идейных течений. Для Чернова и его друзей особую привлекательность имели действенный революционный характер народнических взглядов, призыв к немедленным действиям, признание самобытности России и возможности ее особого пути к социализму, вера народников в способность крестьянских масс принять активное участие в освободительном движении и многое другое в народнической идеологии. Одновременно Виктор Михайлович видел промахи народнического движения, недостроенность его теоретических положений, определенную разочарованность в поведении крестьянства. Отсюда шло стремление Чернова и его соратников преодолеть теоретические недостатки народничества, оживить его практическую деятельность, вновь двинуться в деревню, но уже по иному вести работу в крестьянской среде[42].

Сам Чернов отмечал, что его теоретические взгляды и планы практической деятельности в основном сформировались в месяцы пребывания в заключении в Петропавловской крепости, где он занимался обдумыванием прочитанного и изложением своих мыслей на бумаге. Впоследствии в ходе практической работы среди молодежи и крестьян в Тамбовской губернии он пришел к выводу, что необходимо продолжить теоретическую учебу, ознакомиться с новейшими трудами западноевропейских социалистов и практикой революционной работы в других государствах. Это было одним из стимулов отъезда за границу после снятия полицейского надзора[43].

Трудно дать однозначную оценку теоретическим взглядам Виктора Михайловича Чернова, но можно сказать с полной уверенностью одно, что всю свою сознательную жизнь он был социалистом, что вера в конечную победу социализма, в создание в России самобытного социалистического общества вдохновляла его в российских тюрьмах и эмиграции. В речи на похоронах Чернова 18 апреля 1952 года в Нью-Йорке М. Вишняк, долгие годы хорошо знавший его, сказал, что дорогими идеями для Виктора Михайловича всегда были гуманизм, народоправство, социализм, что он сумел соединить русский социализм, как его понимал Герцен, с западноевропейским в понимании Жореса[44].

Виктор Михайлович был деятельным человеком, ему требовались постоянное применение своей энергии, занятие каким-либо практическим делом. Его чувства и мысли должны были немедленно лечь на бумагу, стать, по возможности, достоянием других. Поэтому еще в детские годы он начал писать стихи и даже поэмы (продолжал заниматься этим и позже, но, судя по всему, не опубликовал ни одной собственной поэтической строчки). С 4 класса гимназии Виктор выпускал рукописный журнал, где были его стихи и статьи по самым разнообразным вопросам. Очевидно, еще в юношеские годы у него проявился литературный талант, который помог ему стать в последующем прекрасным публицистом, талантливым критиком, острым полемистом. Чернов умел о сложных философских, социологических, политических проблемах писать интересно и доступно для широкого читателя. Его журналистская деятельность началась с публикации в 1895 года ряда статей в «Орловском вестнике», но широкую известность Виктор Михайлович приобрел в конце 1890-х гг., когда в одном из солиднейших, толстых журналов «Русское богатство» стали появляться его заметки из Тамбова, а затем и серии теоретических статей, сделавших его одним из самых популярных неонароднических идеологов России[45].

Практическая деятельность Чернова никогда не ограничивалась литературным творчеством. Он всегда был нацелен на работу в массах, на разъяснение своих взглядов, на воспитание своих единомышленников. В «Записках социалиста-революционера» Виктор Михайлович вспоминал о своих тесных связях с крестьянами одного из сел Камышинского уезда, где отец арендовал землю и на каникулах бывал гимназист Чернов[46]. Постоянную пропагандистскую работу вел Виктор Михайлович в кружках в Москве и Тамбове. Многие его воспитанники из этих кружков стали участниками революционного движения, пропагандистами социалистических идей, агитаторами в рабочей и крестьянской среде[47]. Во время учебы в Московском университете Чернов оказался в числе лидеров студенческого движения, активным участником саратовского землячества и его представителем в Союзном Совете студенческих землячеств, на Общестуденческом съезде , созванном по инициативе Союзного Совета. В это же время он был вовлечен через земляков в организованную Натансоном Партию народного права (в нее вошли его брат Владимир и сестра Надежда) и тайно ездил в Орел для переговоров с Натансоном. В связи с провалом типографии Народного права в Смоленске и обвальным арестом народноправцев был задержан в апреле 1894 года и Виктор Чернов[48].

Особенно бурную деятельность развернул Виктор Михайлович в Тамбовской губернии: руководство кружками, корреспонденции в газеты и журналы, разработка Программы социалистической народной партии, участие в Обществе по устройству народных чтений, организация первых кооперативов. Но главным достижением Чернова в тамбовский период было установление связи с крестьянами, создание в ряде деревень нелегальных крестьянских организаций – братств, проведение в конце 1898 года первого революционного крестьянского съезда. Все это свидетельствовало, что в российских деревнях есть на кого опереться революционерам, что деревня претерпела серьезные изменения со времен «хождения в народ» 1870-х гг.[49] Тесное общение с крестьянами в Тамбовской губернии убедило Чернова в необходимости разработки особой теории для обоснования пути к социализму стран с подавляющим большинством крестьянского населения и изучения с этой целью движения в таких странах, как Италия, Венгрия и т. п.[50]

Активное участие в революционном движении вызвало пристальное внимание к персоне В. М. Чернова со стороны полиции и жандармерии. Обнаруженные в ГАСО документы показывают, что прослеживался буквально каждый шаг Виктора Михайловича, все его встречи и перемещения в Камышине и в Саратове весной и летом 1895 года[51].

Таким образом, приводимый в статье материал позволяет сделать вывод, что имелся целый комплекс объективных и субъективных причин, который привел В. М. Чернова в революционное движение, сделал его социалистом-революционером, главным идеологом и теоретиком партии социалистов-революционеров.



[1] См.: Автобиография В. М. Чернова // Исторический архив. 1996. № 4. С. 214; Чернов В. М. Перед бурей. М., 1993. С. 18 и др.

[2] См.: Спиридович А. И. Партия с-р. и ее предшественники (1886–1916). Пг., 1918. С. 38; Он же. Записки жандарма. М., 1991. С. 236.

[3] См.: Сергеев С. Наследие В. М. Чернова // Чернов В. М. Перед бурей. С. 11; Колесниченко Д. А. Виктор Михайлович Чернов // Россия на рубеже веков: исторические портреты. М., 1991. С. 297; Аноприева Г., Ерофеев Н. Чернов Виктор Михайлович // Политические партии России. Конец ХIХ – первая треть ХХ века. Энциклопедия. М., 1996. С. 676 и т. д.

[4] См.: Масанов И. Ф. Словарь псевдонимов русских писателей, ученых и общественных деятелей. М., 1960. Т. 4. С. 512; Задорожник И. Е., Кириллов А. В. Чернов Виктор Михайлович // Русская философия: Словарь. М., 1995. С. 606; Гусев В. К. В. М. Чернов. Штрихи к политическому портрету (Победы и поражения Виктора Чернова). М., 1999. С. 8, 181.

[5] См.: Государственный архив Саратовской области (далее ГАСО). Ф. 248. Оп. 1. Д. 270. Л. 18 об.

[6] См.: Там же; Чернов В. М. Перед бурей. С. 18.

[7] См.: БСЭ. 3-е из-е. М. 1978. Т. 29. С. 89; Политические деятели России: 1917. Биографический словарь. М. 1993. С. 347; The New Encyclopedia Britannica. Chicago, 1994. Vol. 3. P. 72

[8] См.: Колесниченко Д. А. Указ. Соч. С. 297; Аноприева Г., Ерофеев Н. Указ. соч. С. 676 и т. д.

[9] См.: ГАСО. Ф. 637. Оп. 1. Д. 2160. Л. 62.

[10] См.: Деятели СССР и революционного движения России. Энциклопедический словарь Гранат. М., 1989.

[11] См.: Аврус А. Участие евреев в революционном движении в России (ХIХ – февраль 1917) // Корни. 1994. №­ 2. С. 12.

[12] См.: ГАСО. Ф. 28. Оп. 1. Д. 8190. Л. 71 об.

[13] См.: Чернов В. М. Перед бурей. С. 20, 21.

[14] См.: ГАСО. Ф. 248. Оп. 1. Д. 315, 319, 351, 369, 371, 425.

[15] См.: Там же. Д. 275. Л. 12 об.; Д. 421. Л. 161 об.

[16] См.: Чернов В. М. Перед бурей. С. 39.

[17] См.: ГАСО. Ф. 248. Оп. 1. Д. 275, 421; Чернов В. М. Перед бурей. С. 38.

[18] См.: Чернов В. М. Перед бурей. С. 28–29.

[19] См.: Там же. С. 29–30.

[20] ГАСО. Ф. 248. Оп. 1. Д. 439. Л. 5. В другом документе гимназии указывалось, что Владимир был исключен «за знакомство с лицами политически неблагонадежными» (Там же. Л. 19 об., 20).

[21] См.: Там же. Д. 233. Л. 43 об, 45, 46.

[22] См. Чернов В. М. Перед бурей. С. 41.

[23] См. Чернов В. М. Записки социалиста-революционера. Берлин, 1922. С. 15–27.

[24] Сравнительный анализ «Записок социалиста-революционера» и «Перед бурей» позволяет сделать следующие выводы: 1. Тот период жизни Чернова, которому в «Записках…» посвящено более 300 страниц, в «Перед бурей» изложен на 65; 2. Описание многих фактов, событий, характеристик отдельных лиц в обеих книгах почти текстуально совпадает; 3. вместе с тем ряд сюжетов, интересных фактов из биографии Чернова, приводимых в «Записках…», отсутствует во второй книге: Например, о связях В. М. с молоканами и деятельности среди них в Тамбовской губернии, о работе Чернова в 1894. г. в заключении над первой научной статьей «Философские изъяны доктрины экономического материализма», которая, по существу, являлась ответом на книгу П. Струве «Критические заметки к вопросу о развитии капитализма в России» и т. д. ; 4. Духовные поиски Чернова в возрасте от 9 до 18 лет даны в «Записках…» гораздо подробнее, то же относится и к первым шагам его революционной деятельности, начиная от студенческих кружков и землячеств в Московском университете и кончая крестьянскими братствами в Тамбовской губернии.

[25] См. Горький М. Собр. соч. Т. 24. М., 1953. С. 339; Архив А. М. Горького. Т. ХIV. Неизданная переписка. М., 1976. С. 390–391; Демьянов А. Моя служба при Временном правительстве // Архив русской революции. Берлин, 1922. М., 1991. IV. С. 103–104; Иков В. Интермедия // Отечественные архивы. 1993. №5. С. 82-83; Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 5. С. 147–149, 153, 215; Т. 16. С. 184; Т. 26. С. 156–157 и др.; Троцкий Л. Д. К истории русской революции. М., 1990. С. 209–211; Шидловский С. И. Воспоминания // Страна гибнет сегодня. М., 1991. С. 141–142 и т. д.

[26] См. Чернов В. М. Записки социалиста-революционера. С. 14, 18, 21, 25, 27, 62, 68, 107, 232, 233, 235; он же. Перед бурей. С. 41, 54, и др.

[27] См. Чернов В. М. Вандервельде о марксизме. Пг., Б. г. С. 9–10.

[28] Автобиография В. М. Чернова. С. 215.

[29] Последующая часть статьи основана, главным образом, на мемуарах В. М. Чернова «Записки социалиста – революционера» и «Перед бурей». Поэтому мы не будем делать ссылки при упоминании каждого факта из кружковой деятельности автора, а дадим общую ссылку, завершая эту часть статьи.

[30] См.: Чернов В. М. Записки социалиста-революционера. С. 20, 21, 33–36, 55, 62-64, 98–106, 140, 182, 273–277; он же. Перед бурей. С. 41–42; Деятели Союза Советских Социалистических Республик и Октябрьской революции. Ч. П. Стб. 223–224 // Деятели СССР и революционного движения в России. Энциклопедический словарь Гранат. М., 1989.

[31] См.: Чернов В. М. Записки социалиста-революционера. С. 45.

[32] См.: Чернов В. М. Записки социалиста-революционера. С. 21, 45, 127–134; он же. Перед бурей. С. 58–63.

[33] См.: Там же. С. 42–44, 187–189; он же. Перед бурей. С. 73–75.

[34] См.: Чернов В. М. Записки социалиста-революционера. С. 105, 149.

[35] См.: Там же. С. 53.

[36] См.: Там же. С. 45–53.

[37] См.: Там же. С. 216.

[38] См.: Чернов В. М. Записки социалиста-революционера. С. 43, 149, 164, 233.

[39] См.: Автобиография В. М. Чернова. С. 215; Чернов В. М. Записки социалиста-революци­онера. С. 62, 98–106, 107–108, 160–162 и др.; Слетов С. К истории возникновения партии социалистов-революционеров. Пг., 1917.

[40] См.: Чернов В. Вандервельде о марксизме. С. 8–10, 13, 15.

[41] См.: Чернов В. М. Записки социалиста-революционера. С. 108, 117, 162, 233, 274–275; он же. Перед бурей. С. 54–55,

[42] См.: Там же. С. 13, 15, 44, 62–163, 189; он же. Перед бурей. С. 39, 58–65.

[43] См.: Там же. С. 240, 328–335; он же. Перед бурей. С. 97–98.

[44] См.: Социалистический вестник. 1952. № 4. С. 3.

[45] См.: Автобиогафия В. М. Чернова. С. 214–215; Чернов В. М. Записки социалиста-револю­цио­нера. С 17, 18, 78, 216, 233–235; Русское богатство. 1898. № 3, 5–6; 1899. № 1, 9; 1900. № 4–8, 11, 12.

[46] См.: Чернов В. М. Записки социалиста – революционера. С. 92.

[47] См.: Там же. С. 95–106, 175, 261 и т. д.

[48] См.: Там же, С. 109-126, 190; Чернов В. М. Перед бурей. С. 71–72.

[49] См.: Чернов В. М. Записки социалиста-революционера. С. 259, 273-275, 277–296, 298–309, 321–329; он же. Перед бурей. С. 91–95.

[50] См. Вентури А. Русско-итальянская модель В. М. Чернова (1899–1902) // Русская эмиграция до 1917 года – лаборатория либеральной и революционной мысли. СПб., 1997.

[51] См. ГАСО. Ф. 53. Оп. 1. Д. 3. Л. 4, 4 об., 8, 10, 16, 17, 21, 28, 32, 41; Ф. 60. Оп. 1. Д. 93. Л. 2–5, 8–10.

 

Н. А. Троицкий

 

Секретная инструкция тайной полиции

 

3 декабря 1882 г. Александр III высочайше утвердил не подлежавшее огласке «Положение об устройстве секретной полиции в империи». Оно имело целью изощрить политический сыск и вводило невиданную ранее должность инспектора секретной полиции для руководства сыскными операциями по всей России. Первым таким инспектором был назначен скандально знаменитый Георгий Порфирьевич Судейкин – первым и последним, ибо после гибели Судейкина 16 декабря 1883 г. от рук народовольцев должность его была упразднена.

Само «Положение об устройстве секретной полиции в империи» впервые было опубликовано в 1998 г.[1], но сохранившаяся вместе с ним в архиве царского Департамента полиции «Инструкция инспектору секретной полиции» до сих пор не публиковалась. Между тем, она представляет большой интерес, поскольку исчерпывающе знакомит нас с полномочиями, которые позволили Г. П. Судейкину в 1882 г. осуществить самую крупную в России XIX в. провокацию против «крамолы», известную как дегаевщина[2].

Ниже воспроизводится текст «Инструкции» для главного в 1882–1883 гг. сыщика Российской империи.

Инструкция

Инспектору секретной полиции

Копия. На подлинном написано:

«Утверждаю. 29 января 1883 г.

П. Оржевский»[3]

 

§1

Инспектору секретной полиции в силу Высочайше утвержденного Положения об устройстве сей полиции (п. 5) принадлежит ближайшее руководство деятельностью указанных в последующем параграфе учреждений оной, в видах единообразного направления производимых ею розысков.

§2

Инспектор секретной полиции, впредь до дальнейших распоряжений, участвует в розыскной по государственным преступлениям деятельности нижеследующих учреждений, заведующих в настоящее время предметами ведомства секретной полиции:

а) отделений по охранению общественного порядка и безопасности при управлениях С.-Петербургского и Московского обер-полицмейстеров[4] и

б) жандармских управлений: губернских – московского, харьковского, киевского, херсонского и городского в Одессе.

§3

Начальники вышеуказанных жандармских управлений и начальник Московского отделения по охранению общественного порядка и безопасности обязаны сообщать Инспектору секретной полиции по его требованию сведения как об организации, личном составе и стоимости состоящих в их заведовании агентур, так равно и о ходе розысков.

Примечание*. Сообщения эти предпочтительно делать изустно. Письменными они могут быть только в случае особого заявления о том Инспектора.

§ 4

В силу полномочий, предоставленных Инспектору секретной полиции пунктом 1-м настоящей инструкции, ему предоставляется:

а) вступать в непосредственное заведование местными агентурами,

б) передвигать часть их личного состава из одной местности в другую подведомственного ему района и

в) участвовать в решении вопроса об отпуске на расходы по сим агентурам денежных средств.

§5

В случае осложнения розыскных действий Инспектору секретной полиции предоставляется [право] командировать в местности его района особо доверенных им** лиц, по преимуществу из числа заведующих агентурами смежных местностей. Требования служебного характера, предъявленные этими лицами от имени Инспектора, подлежат безусловному исполнению.

§6

Инспектор секретной полиции имеет, кроме того, право предъявлять начальникам жандармских управлений, поименованных выше, требования в том, чтобы они в течение известного времени без соглашения с ним не производили ни обысков, ни арестов, ни вообще гласных следственных действий.

Примечание. Если надобность, однако, в обыске или аресте вытекает из обстоятельств дознания, производимого при участии лиц прокурорского надзора, и сими последними будет предложено о производстве означенных действий, начальник жандармского управления обязан изустно ознакомить прокурора палаты с теми соображениями розыскного свойства, коими обусловливается надобность не производить обыска или ареста, и если соображения эти проку­рором признаны будут неуважительными, произвести арест или обыск, предварительно, однако, донеся о возникшем разногласии по телеграфу до сведения Департамента государственной полиции и по возможности выждать ответа.

 

ГАРФ. Ф. 102. Департамент полиции. 3 д-во. 1882. Д. 977. Л. 11–12. Писарская копия.


 

 

 



[1] Тайная полиция при Александре III (Нормативные документы) // Отечественные архивы. 1998. № 4. С.90.

[2] См. о ней: Троицкий Н. А. Дегаевщина // Вопросы истории. 1976. № 3.

[3] Оржевский Петр Васильевич (1839–1897) – генерал, в 1882–1887 гг. товарищ министра внутренних дел и командир Отдельного корпуса жандармов.

[4] Охранные отделения (охранка) впервые были созданы на территории Российской империи в Петербурге (1866), Москве и Варшаве (1880). С 1880 г. действовали как органы Департамента полиции с помощью специальной агентуры (филеров, осведомителей и пр.), осуществляя политический сыск по всей империи.

* Здесь и далее подчеркнуто в документе.

** Так в документе.

Ю. Г. Степанов 

О покушениях на К. П. Победоносцева

(Из воспоминаний Е. А. Энгельгардт)

В Санкт-Петербурге, недалеко от Новодевичьего кладбища, во дворе больницы № 21 им. И. Г. Коняшина находятся две скромные могилы. Надпись на одной из них – Константин Петрович Победоносцев (1827—1907), на другой – Екатерина Александровна Победоносцева. Без дат. По завещанию супруги должны были быть похоронены у стен основанной ими женской школы (ныне больница № 21). К сожалению, нельзя поручиться, что прах Победоносцевых покоится там, где указано. Могилы восстановлены совсем недавно, и место захоронения определялось весьма условно.

Екатерина Александровна Победоносцева, урожденная Энгельгардт (1848–1932), была интересным и ярким человеком. Как подчеркивала она в своих воспоминаниях, фамилия Энгельгардт – французского происхождения: «Были в Ливонии французские рыцари – выходцы из Франции и назывались Инжеля, а потом они стали немецкими рыцарями и фамилию переделали в Энгельгардт, что означает сильный ангел <…>»[1]. Ее отец, помещик Могилевской губернии, человек либеральных убеждений, «подарил имение крестьянам». О матери, урожденной Огн-Доганевской, осталось гораздо меньше сведений. Вероятно, она вела свое происхождение из польских дворян[2]

Несмотря на огромную разницу в возрасте (К. П. Победоносцев был старше своей жены на 21 год), супругов объединяла взаимная и искренняя любовь. О знакомстве со своим будущим мужем Екатерина Александровна вспоминала: «Я знала своего мужа с 5 лет, а ему было тогда около 20-ти (на самом деле около 26. – Ю. С.). Он был в училище правоведения. Младший брат моего отца был его товарищем и часто с ним приезжал к нам»[3]. Неопубликованные воспоминания Е. А. Энгельгардт открывают малоиз­вестные и неизвестные вовсе страницы биографии знаменитого обер-прокурора. Одно из наиболее интересных мест в мемуарах – это описание нескольких покушений на жизнь К. П. Победоносцева.

Тон воспоминаний несколько сентиментальный. Есть в них и фактические неточности. Но как еще один источник к биографии знаменитого обер-прокурора документ заслуживает внимания.

Текст мемуаров записан со слов Е. А. Энгельгардт, вероятно, А. А. Пелика­ном, племянником обер-прокурора. Рукопись хранится в архивном фонде (РГИА. Ф. 1574. Оп. 1. Д. 29. Л. д.1).

«На моего мужа было несколько покушений. Вот какие я помню. Летом, где-то на даче я шла по полю с человеком, бывшем мне дороже всего на свете (Победоносцевым – Ю. С.). Кругом никого не было, мы были совсем одни. Я пошла вперед. Вижу, идет прямо на нас подозрительный субъект и несет что-то в руке. Подходя ко мне, он занес на меня правую руку, но я успела оттолкнуть ее, муж бросился ко мне на помощь и неизвестному пришлось скоро скрыться<...<>[4].

Когда мы проводили лето в Царском селе, К<онстантин> П<етрович> раз сходил с лестницы и встретился в передней, где в ту минуту никого из прислуги не было, с незнакомым семинаристом, который сразу агрессивным тоном стал в чем-то упрекать К<онстантина> П<етровича>, говорил, что он очень им недоволен и уже поднял на него руку, но в это самое время подоспевший Корней схватил сзади семинариста, и у него из рук выпал большой нож[5].

Одно лето мы целой семьей поехали за границу. Я с мужем, дочь[6] с няней, брат с женой, моя неизменная горничная Пашенька и другие прислуги. За границей табльдот и был обычай устраивать отдельный стол для приезжих прислуг. Пашенька очень гордилась, что за таким столом ее считали самой важной персоной и сажали на председательское место, а я смеялась над нею. В Висбадене готовилось на нас покушение. Мы остановились в гостинице, и когда ходили гулять по городу, я заметила, что один молодой человек следит за нами. После 3 дней пребывания в городе в 6 часов утра мы услышали близко от нашего номера выстрел, потом шум и смятение. Немного погодя, я вышла в коридор и увидала, что несут мертвого, облитого кровью. Когда я спросила:

– Что это значит?

Кельнеры замялись, потом старший сказал:

– Мы хотели скрыть от вас, но т<ак> к<ак> вы сами видели, мы расскажем вам, в чем дело. Этому молодому человеку было назначено убить вашего мужа, но он не решился это сделать и сам застрелился. У него нашли письмо такого содержания:

«Я – член революционной партии, послан из Швейцарии, мне выпал жребий убить Поб<едоносцева>, я все время выслеживал его и искал удобного случая приведения в исполнение моего долга, но увидев обращение П<обедоносцева> с детьми, услышав его голос, я не могу выполнить свой долг и поэтому убиваю себя».

На другой день мы получили извещение императ<ора> Герм<ании> Вильгельма, что он, не отвечая за наше благополучие, для спокойствия своей страны <...> не может нас держать дольше, просит выехать и дает нам до России своих провожатых. Мы немедленно должны были вернуться обратно[7].

После этого я страшно боялась за мужа и старалась ограждать его. В продолжение трех лет сама с ним ездила всюду и ждала его по 2, по 3 часа в карете, когда он бывал на заседаниях.

Раз мы подъехали к Государств<енному совету. Муж вышел, а я осталась сидеть в карете. Вижу, входит в подъезд Сипягин и вдруг услышала выстрел. У убийцы Балмашева найдена бумага, что в этот день он должен был убить Сипягина или Победоносцева[8].

 Помню еще в 1901 году покушение на Литейной. В окно кабинета К<онстантина> П<етровича>, когда он там занимался, влетела пуля. Стрелял Лаговский. К<онстантин> П<етрович> выбежал в переднюю и говорит собравшейся там полиции:

– Чего вы стоите? Идите прочь, стрелять не умеют! Попали в потолок![9]

К<онстантин> П<етрович> никого и ничего не боялся . Мы советовали ему, когда к нему приходил кто-нибудь из незнакомцев, впускать посетителя прежде всего в приемную и там обыскивать его, но К<онстантин> П<етрович> на это не согласился. Раз пришел к нему незнакомый молодой человек. Швейцар его не пускает. В ту же минуту К<онстантин> П<етрович> сам вышел на лестницу и спрашивает:

– Кто там? Что надо?

– Мне надо кое-что передать вам, только лично, – говорит молод<ой> чел<овек>.

– Ох! Сейчас не могу! У меня синодальное заседание!

– А когда вы можете? Может быть позже?

– Вот в 7 часов веч<ера> приходите!

В 7 часов, незамеченная мужем, я пробралась через библиотеку и поместилась в кабинете за портьерой и принялась слушать. Пришел молодой человек и стал советоваться с К<онстантином> П<етровичем>, куда ему поступить на службу. К<онстантин> П<етрович> так сердечно говорил с ним, а потом стал разьяснять, что революционеры не так действуют, что убивают министров, что они должны спасать родину, но иначе, не убийствами. Незнакомец обьявил, что его прислали из Швейцарии, но что он очень устал после разговора с К<онстантином> П<етровичем>, так что теперь не может передать ему то, что ему поручено, и просит, нельзя ли ему прийти завтра утром?

– А? Утром? У меня заседаний нет! Хорошо! Приходите часов в 10!

– Позвольте вас просить на прощание об одном, – сказал революционер. - Можно ли пожать вам руку?

Я было вся порывалась и хотела броситься и вцепиться в руку пришедшего, думая, что в ней револьвер. К<онстантин> П<етрович> долго жал руку молодому человеку и говорил, что надеется , что он переменит свое мнение. А когда посетитель встал, чтобы уходить, К<онстантин> П<етрович> подошел к нему и протянул обе руки, чтобы обнять его, но тот как бы отшатнулся и К<онстантин> П<етрович> сказал:

– Вы не хотите, чтобы я поцеловал вас, но я так люблю молодежь и от души желаю ей всего лучшего. Позвольте обнять вас!

Тогда они поцеловались и посетитель прочувствованным голосом сказал:

– Скажу только одно: я никогда не забуду этого вечера…

Когда же революционер выходил из комнаты, я заметила, что он плакал. На другой день он не пришел, а прислал К<онстантину> П<етровичу> письмо, в котором пишет, что был послан из Швейцарии убить К<онстантина> П<етровича>, но после вчерашнего разговора с ним не решается на это, и что если когда-нибудь К<онстантину> П<етровичу> нужна будет его помощь, он все сделает для него и дал свой заграничный адрес»[10].



[1] РГИА, Ф. 1574, Оп. 1, Д. 29. Л. д. 1.

[2] Там же.

[3] Там же. Л. д. 4.

[4] Описанный эпизод относится, вероятно, к 1880 г.

[5] Семинарист Псковской духовной семинарии Владимир Гиацинтов с марта 1893 г. находился в клинике на излечении. В июне того же года тайно покинул ее и совершил покушение на К. П. Победоносцева, отдыхавшего с семьей в Царском селе. Арестованный Гиацинтов показал на следствии, что «целью его приезда в Петербург было покушение на Государя императора<...>. Выяснив, что доступ к Государю императору невозможен», он решил убить Победоносцева, который «воспротивился желанию Государя императора, при восшествии на престол, даровать конституцию». Как заявил Гиацинтов он не убил обер-прокурора только потому, что не рассчитал расстояния и, замахнувшись ножом, не достал К. П. Победоносцева, успевшего отступить и скрыться за дверью» (РГИА. Ф. 574. Оп. 63. Ед. хр. 38. Л. д. 10-об–11).

[6] У Победоносцевых не было своих детей, и в 1897 г. они взяли на воспитание грудного младенца-девочку, подброшенную к порогу их дома.

[7] Происшествие произошло, вероятно, в начале 1900-х гг. Более подробные сведения отсутствуют.

[8] Член Боевой организации партии эсеров Степан Валерианович Балмашев – сын известного саратовского народника Валериана Александровича Балмашева – родился 3 апреля 1881 г., в день казни народовольцев первомартовцев. Окончил 1-ю Саратовскую гимназию, учился в Казанском и Киевском университетах. 2 апреля 1902 г. в Мариинском дворце застрелил министра внутренних дел Д. С. Сипягина, был схвачен, предан военному суду и 2 мая 1902 г. повешен. Версия о том, что Балмашев «должен был убить Сипягина или Победоносцева» из области слухов.

[9] Статистик Самарского губернского земства Н. К. Лаговский стрелял в Победоносцева 8 марта 1901 года. Был схвачен и 27 марта осужден на 6 лет каторги.

[10] Сведений об этом эпизоде нет.

 

Н. А. Троицкий

 

"ПУСТОПОРОЖНЕЕ СЛОВОБЛУДИЕ"

(О книге А. Н. Боханова "Император Александр III"*,

и не только о ней)

 

Название моей статьи не мною придумано. Оно заимствовано из рецензируемой книги. Именно так - "пустопорожнее словоблудие", "примитивные шаблоны и затертые клише", "школярские представления", "умозрительное верхоглядство", "мертвая интерпретация", "откровенное невежество" (С. 7, 10, 289, 290) - так определяет доктор исторических наук А. Н. Боханов (ИРИ РАН) все, что написано до него об Александре III в отечественной историографии с 1917 г. Имеются в виду не только советские, но и посткоммунистические авторы, вся их "шумная и беспардонная компания" с ее "маниакальной убежденностью" в том, что Александр III был нехорош (С. 109). Все они - "сочинители-хулители" (С. 192). При этом ни в тексте книги, ни в списке литературы к ней не упомянут ни один из множества трудов о царствовании Александра Ш, изданных после 1917 г.[1], а имя названо только одно: это - "советский профессор П. А. Зайончковский, исступленно, как личного врага, ненавидевший Александра Ш и несколько десятилетий в своих статьях и книгах с упоением тиражировавший слухи и сплетни о нем" (С. 322). Так говорится об историке, в сравнении с которым Боханов как ученый настолько мал, что (перефразирую метафору Е. В. Тарле) до колен Зайончковского ему надо подниматься на вертолете.

Жанр книги А. Н. Боханова двусмыслен. В ней нет научного аппарата, но автор считает ее именно научным трудом, а себя - первопроходцем в изучении темы: "портрет монарха создается практиче­ски "с чистого листа" (С. 11). Стиль книги наукообразен, пересыпан такими речениями, как "эндемичные черты", "парадигма ранжирования", "адаптивный процесс", "аксиоматичность истин", "эсхатологическое воображение", "симпатизанты", "эпиги" (в смысле эпигоны): С. 7, 109, 289, 468, 470 и др. С другой стороны, изложение беллетризовано: автор то и дело прерывает его реминисценциями о переживаниях своего героя, а также его "Мама¢" и "Папа¢". Главное в книге - многоглаголивые и подобострастные рассказы о рождении, крестинах, свадьбе, коронации (только о ней - С. 345-352!), по­гребении Александра III, о "каскадах балов и гуляний" и других его хлопотах, даже о регулах ("менструациях", - поясняет в скобках Боханов: С. 157) императрицы Марии Федоровны. В основу книги по­ложены, главным образом (наряду с авторскими измышлениями), как раз "слухи и сплетни" царской дворни, о чем свидетельствует, кстати, список литературы, тогда как П. А. Зайончковскай и другие "хулители" Александра Ш опирались на факты и документы. Поэтому все инвективы Боханова по адресу его предшественников (одна из них вынесена в заголовок моей статьи) должно переадресовать ему самому. Но обо всем - по порядку.

С начала до конца своей книги А. Н. Боханов поет аллилуйю в честь Александра III (одна из глав так и называется: "Боже, царя храни!"). На С. 15 он цитирует верноподданнические вирши о креще­нии будущего царя:

 

Как Невский Александр, будь Князь Благословенный ...

Еще величия России Ты прибавь

И имя Русское во всех концах вселенной

Своею жизнию прославь!

 

"Как точно здесь, - восклицает Боханов, - отражено то, что слу­чится потом, как буквально воспроизведены <...> дела и заслуги <...> царя Александра Ш Александровича!" (С. 15). Что же случи­лось потом, по разумению Боханова? А вот что: Александр Ш правил "для блага простых людей", "для блага всех и каждого" (С. 280, 291), он был "земной пастырь миллионов" (С.  425), "самый народный монарх" (С. 471). Опорой для таких умозаключений служат Боханову отчасти собранные им "слухи и сплетни", но преимущественно его собственные, вообще ни на чем не основанные, домыс­лы. Факты говорят о другом, прямо противоположном.

Начну с того, что, по Боханову, Александр III не затевал "ни­какого "курса контрреформ"" (С. 291), что само понятие "контрреформы" злостно "изобрели" "хулители" царя, и что это понятие "просто лишено исторического смысла" (С. 10). Здесь важно подчер­кнуть, что понятие "контрреформы" издавна (еще с досоветских времен) общепринято. Оно закреплено и в новейшей академической "Истории России", где один из двух авторов соответствующего раз­дела - ... А. Н. Боханов[2]. Главное же, наряду с капитальной монографией П. А. Зайончковского[3], в которой обозреваются почти все контрреформы, о каждой из контрреформ написаны специальные (вполне доступные вниманию Боханова) исследования[4]. Их авторы убедительно доказали, что смысл всех контрреформ Александра Ш (крестьянской, земской, городской, судебной, образовательной) заключался в "исправлении" т.н. "великих реформ" Александра II, а именно в попытках повернуть Россию вспять, к дореформенному бытию, опираясь при этом на дворянские верхи против интересов народа.

Так, закон о земских начальниках 1889 г. восстановил значи­тельную часть дореформенной вотчинно-полицейской (т.е. крепост­нической) власти помещиков над крестьянами, а законы 1890 г. о земском и 1892 г. о городском самоуправлении подрывали демокра­тические основы земской 1864 г. и городской 1870 г. реформ, т.е. всесословность и выборность. Все краеугольные начала судебной реформы 1864 г. (независимость суда от администрации, несменяе­мость судей, гласность и состязательность судопроизводства) были сведены к минимуму или к нулю законами от 14 августа 1881 г., 20 мая 1885 г., 12 февраля 1887 г., 7 и 12 июля 1889 г.[5] Мировой суд в 1889 г. был вообще упразднен в 37 губерниях и сохранен лишь в 9 самых крупных городах, а из юрисдикции суда присяжных тогда же был изъят обширный круг дел, предусмотренных 37-ю ста­тьями Уложения о наказаниях. Не знает ли Боханов об этих зако­нах[6], или намеренно обходит их (трудно сказать, что хуже), но, по его словам, при Александре Ш, "несмотря на ряд нововведений, все основополагающие принципы судебной реформы 1864 г. (несме­няемость судей, независимость судопроизводства, суд присяжных, право на защиту) пересмотру не подлежали" (С. 433). Такой вывод ученого-историка шокирует своей оплошностью.

Впрочем, еще более (до неприличия) оплошны суждения А. Н. Боханова о политике Александра Ш в области просвещения. Умственный и образовательный уровень самого паря Боханов не превозносит ("был сообразительным, но особым прилежанием не отличался и учился с ленцой": С. 25), однако замалчивает абсолютно все, многочисленные и от самых разных людей, убийственные оценки царского интеллекта. Дело в том, что отзывы об Александре III революционеров ("Венценосный Митрофан"[7]) и классиков отечественной культуры ("Осел, во всю натуру"[8]) подтверждают даже верноподданные почи­татели этого монарха: "слабоумный монарх"[9], "умственное его раз­витие стояло очень низко"[10], "ниже среднего ума, ниже средних способностей и ниже среднего образования"[11]. Самым же веским по­казателем "умственного развития" Александра Ш служат его резолюции с такими перлами орфографии, как: "идеот", "а вось", "будь-те" "брошюры при дерзския"[12], и, конечно же, его дневник, преимущест­венно из таких меморий: "был у папá", "потом у мамá", "поел бли­нов", "погулял с Минни"[13]. "Если бы его кучер или лакей вели дне­вники, - заметил по этому поводу М. Н. Покровский, - они, вероятно, были бы в том же роде <…>"[14]. Не зря воспитатель Александра III профессор Московского университета А. И. Чивилев "ужаснулся", когда его 20-летний воспитанник был провозглашен наследником престола. "Я не могу примириться с мыслью, что он будет управлять Россией", - признался тогда Чивилев в разговоре с историком К. Н. Бестужевым-Рюминым[15].

Как такой монарх мог относиться к просвещению своего народа? А. Н.Боханов уверяет нас, что забота о народном образовании "все время находилась в центре внимания Александра Ш" (С. 435). Пус­тые слова. Боханов пытается подкрепить их данными о ... "неви­данном прежде строительстве церквей и часовен" (С. 436), умалчи­вая о фактах, которые кричаще изобличают как личную неприязнь царя к просвещению россиян, так и его образовательную контрреформу. Давно преданы гласности "исторические" резолюции Алексан­дра Ш на всеподданнейшем докладе о том, что в Тобольской губер­нии очень низка грамотность ("И слава Богу!") и на судебном показании крестьянки М. А. Ананьиной о том, что ее сын хочет учить­ся в гимназии ("Это-то и ужасно, мужик, а тоже лезет в гимназию!")[16]. Что касается царских указов, совокупно означивших контрреформу образования, то скандально знаменитый циркуляр 1887 г. "о кухаркиных детях" Боханов даже не упоминает (а ведь этот циркуляр, закрыв доступ простонародью к среднему образованию, возвратил российскую гимназию во времена Николая I, когда она была уделом только детей дворян и чиновников!). Другое же звено образовательной контрреформы - университетский устав 1884 г., похоронивший автономию университетов, - Боханов одобрил (С. 434-435) с позиций, которые иначе как "пришибеевскими" не назовешь. Ведь согласно этому уставу политически неблагонадежные, хотя бы и с мировым именем, ученые изгонялись из университетов, как, например, М. М. Ковалевский, С. А. Муромцев, В. И. Семевский, В. С. Соловьев, О. Ф. Мил­­­лер, И. И. Дитятин, Ф. Ф. Эрисман, либо их выживали, как Д. И. Мен­делеева, И. И. Мечникова, А. С. Посникова[17], а непокорных студентов именно Александр III впервые в России придумал отдавать в солдаты.

"Александр III никаких чрезвычайных органов не создавал", - утверждает А. Н. Боханов (С. 283), знать не желая (?) о том, что именно Александр III узаконил в России пресловутое "Положение об охране" от 14 августа 1881 г., согласно которому страна вплоть до февраля 1917 г. балансировала на грани чрезвычайщины. Чуть ранее, 5 августа 1881 г., Александр III наделил чрезвычайными полномочиями по искоренению "крамолы" в Киеве, Одессе, Николаеве, на Волыни и в Подолии генерала В. С. Стрельникова, который стал таким образом жандармским проконсулом Юга России[18], а 3 декабря 1882 г. опять-таки Александром III была введена невиданная до тех пор в России чрезвычайная должность общероссийского инспектора секретной полиции для руководства политическим розыском по всей империи[19]. Первым (и последним!) таким инспектором стал виртуоз сыска Г. П. Судейкин, который содеял в этой должности самую грандиозную в России XIX в. провокацию против "крамолы", известную как "дегаевщина", хотя точнее было бы называть ее "судейкинщиной". И Стрельников и Судейкин чинили в стране вакханалию обысков и арестов, пока не были (в 1882 г. первый из них, а в 1883 - второй) казнены народовольцами. Далее, именно Александр III учредил в июне 1883 г. заграничную агентуру с центрами в Париже и Женеве, которая отныне и до 1917 г. занималась повседневной слежкой, провокациями и диверсиями против русской политической эмиграции[20]. Наконец, при Александре III специально для "наружной охраны священной особы государя императора" была создана чрезвычайная (небывалая ни раньше, ни позже) лига под названием "Добровольная охрана", члены которой только в Москве составляли целую армию - 14915 человек[21].

Обо всем этом в книге А. Н. Боханова нет ни слова. Хуже того. Боханов пытается уверить нас, что при Александре III вообще не было "никакого разгула" репрессий, сославшись при этом на … "мнение известного американского исследователя Ричарда Пайпса": всего-де за царствование Александра III "было задержано около 4 тысяч человек", а казнено 17 (С. 417). Что можно сказать о компетенции историка в проблематике его собственного труда, если он опирается на дилетантские представления американца, тогда как масса опубликованных в России источников дает нам совсем иную картину! По данным члена Верховной распорядительной комиссии М. И. Батьянова, к воцарению Александра III в России насчитывалось 400 тыс. человек под надзором полиции[22], а за два последних царствования число их более чем удвоилось: В. Б.Жилинский, обследовавший сразу после Февральской революции архивы Департамента полиции, обнаружил в них до 1 млн карточек наблюдения[23]. Только за июль 1881-1890 гг. по официальным данным подверглись политическим репресси­ям - от ареста до виселицы - 21012 человек[24], т.е. в среднем по 2100 обвиняемых в год; поэтому за 1891-1894 гг. можно смело прибавить еще 8 тыс. репрессированных. За время царствования Александра Ш прошли 98 судебных процессов против более 400 "политических"[25], вынесены 86 смертных и 210 ссыльно-каторжных приговоров.

Большинству смертников казнь через повешение Александр Ш за­менял вечной каторгой, т.е., как тогда говорили, казнью через пожизненное заточение, где в жутких условиях смертники гибли (умирали и кончали с собой, если не теряли рассудок) зачастую в первые же годы. Так, все шесть осужденных в 1883 г. по делу "17-ти" на смертную казнь, замененную вечной каторгой, погибли через три-четыре года: Ю. Н. Богданович, А. В. Буцевич, С. С. Златопольский и П. А. Теллалов умерли от истощения, М. Ф. Клименко повесился, а М. Ф. Грачевский сжег себя. Казнены были при Александре III не 17 осужденных, как считает Боханов, а 23[26]; версия же Боханова, будто "все казненные или участвовали в цареубийстве, или готовились к нему" (С. 417), - очередной его вымысел. Половина казненных (последние 11 в их перечне) не имела никакого отноше­ния к цареубийству. Неустроев был казнен за пощечину генерал-губернатору Восточной Сибири, Минаков и Мышкин - за "оскорбле­ние действием" тюремных чиновников, Коган-Бернштейн, Гаусман и Зотов - за участие в коллективном протесте ссыльных против на­силия над ними в Якутске и т.д.

Кстати, Боханов любит заглядывать со страниц своей книги вперед и клеймит большевиков, которые-де уничтожали своих вра­гов "с патологическим сладострастием" (С. 379), но помалкивает о том, как это делали его герои. Валериана Осинского и двух его товарищей вешали по очереди на одной веревке, не завязывая им глаз, а когда палач накинул петлю на шею Осинскому, оркестр по приказу генерала Стрельникова заиграл "Камаринскую" плясовую. Тимофей Михайлов был повешен три раза, так как дважды, уже по­вешенный, он срывался с виселицы. Такого не бывало в России ни раньше, ни позже. Очевидец этой казни, немецкий журналист, пи­сал в "Кельнской газете": "Я был свидетелем дюжины казней на Востоке, но никогда не видел подобной живодерни". На живодерню походила и казнь Евграфа Легкого: палач уже повесил его, но ве­ревка оборвалась, Легкий - еще живой - упал на помост и был по­вешен еще раз. А Лев Коган-Бернштейн, тяжело раненный охранника­ми, был внесен на эшафот (как и прежде в суд) прямо в кровати, поднят с нее и вдет в петлю, после чего кровать из-под него вы­дернули[27].

Ссыльно-каторжный режим для политических в России при Алек­сандре III был "самым жестоким" за всю историю царской тюрьмы с 1762 г.[28] Именно Александр III в 1884 г. открыл зловещую "Госуда­реву тюрьму" в Шлиссельбургской крепости, а вслед за тем (в 1886 г.) - политическую каторгу на Сахалине. Злодеяния его тю­ремщиков возмущали и российскую, и мировую общественность. Две трагедии 1889 г. - Якутская 22 марта (когда царские опричники застрелили и закололи штыками шесть ссыльных протестантов, вклю­чая женщину - Софью Гуревич, а затем после учиненного над оставшимися в живых суда еще троих повесили) и Карийская 7 ноября (когда первое в России телесное наказание женщины-политкаторжан­ки - по личному указанию царя! - повлекло за собой ее и других каторжан массовое самоубийство)[29] - эти две трагедии вызвали на Западе взрывы протеста против царского деспотизма. Знаменитый поэт Англии Чарльз Суинберн написал в те дни оду под названием "Россия", где говорилось: сам Данте "на отдаленнейших дорогах ада <...> не видел ужасов, которые могли бы сравниться с тем, что ныне происходит в России"[30]. В США Марк Твен назвал тогда Александра III "каменносердым, кровожадным маньяком всея Руси"[31]. В самой России Лев Толстой с болью писал "об ужасах, совершае­мых над политическими", и питал "отвращение" к Александру III[32], а педагог и земский энтузиаст Н. Ф. Бунаков не без оснований счи­тал, что "ужасы России в 80-х годах немного отстали от ужасов царствования Иоанна Грозного"[33]. Как "реакционное чудище" вос­принимал Александра III величайший из отечественных живописцев И. Е. Репин[34].

Жалкой выглядит попытка А. Н. Боханова доказать, что при Алек­сандре III не было "гнета цензуры": "появилось немало новых изда­ний, а многие старые продолжали выходить" (С. 417, 418). То ли не знает Боханов, то ли намеренно молчит о том, что "Временные пра­вила о печати" 1882 г. ввели карательную цензуру; что уже в 1883 г. были закрыты навсегда три наиболее влиятельные газеты либерального направления - "Голос", "Страна" и "Московский теле­граф", а в следующем году их судьбу разделили газеты "Русский курьер", "Восток" и флагман демократической журналистики "Отече­ственные записки"; что за 1882-1891 гг. в России были запрещены к изданию более 1500 рукописей (только тремя цензурными комите­тами: Петербургским, Московским и Варшавским), а к представле­нию на сцене - свыше 1360 пьес, арестованы 9386 ввезенных в Рос­сию зарубежных книг[35]; что ни в одно другое царствование не то­милось в тюрьмах, ссылке, на каторге столько литераторов, как при Александре III: в России - Н. Г. Чернышевский, К.М. Станюкович, Н. К.Михайловский, Н. В. Шелгунов, В. Г. Ко­­ро­ленко, А. И. Эртель, П. Ф. Якубович, Г. А. Мачтет, Н. Е. Петро­пав­ловский-Каронин, П. В. Засодимский, С. Я. Елпатьевский, А. А. Ольхин, И. П. Белоконский, Н. М. Астырев, А. П. Барыкова, М. К. Цебрикова, на Украине - П. А. Грабовский, М. М. Коцюбинский, М. Л. Кропивницкий, И. К. Карпенко-Карый, в Латвии - А. Пум­пур и т.д. (называю только крупные имена). Радуясь тому, что при Александре III "Россия обрела покой и уверенность", Боханов поясняет свою радость: "прогрессивная общественность" затихла, ее кумиры поблекли, а герои присмирели" (С. 248, 469). Вот это верно. Поэтому Щедрин и увековечил режим Александра III в образе "Торжествующей свиньи", которая "кобенится" перед Правдой и "чавкает" ее[36].

Как чистейший блеф представлена в книге А. Н. Боханова пробле­ма "царь и народ". Автор пытается изобразить всенародную любовь к царю, раз за разом фиксируя "толпы мужчин и женщин на всем пути следования и. радость на всех лицах, как только он покажет­ся" (С. 33, 114, 120 и др.), особенно на коронации: "торжественный въезд в Москву прошел как нельзя лучше. Даже скептики не находили повода для критики" (С. 347). Между тем, "скептики" из числа не только врагов, но и слуг царизма, свидетельствовали, что "весь путь следования (Александра III. - Н. Т.) из Петербурга в Мо­скву был охраняем войском, расположенным по линии Николаевской железной дороги на расстоянии 606 верст"[37]. "Войска собирались, как на войну. Раздавались боевые патроны, на тысячеверстных же­лезнодорожных линиях вводилось военное положение, станции на­воднялись офицерами, жандармами и сыщиками"[38]. Граф П. А. Валуев был шокирован "revers de medaille (изнанкой. - Н. Т.) современ­ных фраз о верноподданнических восторгах": в дни сентябрьского 1882 г. вояжа царской семьи "в Москве на пути высочайших выез­дов или проездов ближайший "народ" был составлен (! - Н. Т.) из набранных Св[ятой] дружиной[39] шести тысяч временных охранителей"[40], а на коронацию Александра III 15 мая 1883 г. в Кремль "массы так называемого "народа" были большею частью набраны (! - Н. Т.) "охраной" и полицией"[41]. Сохранившаяся в архиве "Святой дружины" инструкция о "народной" встрече царя в Москве 19 сентября 1882 г. уточняет данные Валуева: "Внутри Кремля будет по­ставлено (! - Н. Т.) около 6 тыс. человек. По пути следования от Курского вокзала до Никольских ворот Кремля будет поставлено (! - Н. Т.) 8 тыс. человек"[42].

А. Н. Боханов, разумеется, молчит обо всем этом, как и о том, что цареубийство 1 марта 1881 г. засвидетельствовало видимое уже тогда падение авторитета царской власти в глазах народа. По данным Департамента полиции, только за восемь месяцев 1881 г. (с 1 марта до 1 ноября) власти рассмотрели больше 4 тыс. дел об "оскорблении Величества"[43]. В архивах царского сыска зафиксиро­ваны тысячи откликов на цареубийство крестьян Петербургской, Московской, Казанской, Нижегородской, Самар­ской, Тамбовской, Пензенской, Новгородской, Харьковской, Одесской, Минской, Виленской, Ковенской и других губерний: "Собаке - собачья смерть!", "Так и нужно, чтобы меньше вешал!", "Одного убили, и этого убьют, тогда лучше, может быть, станет жить", "Всех Перовских да Рысаковых не перевешаешь!"[44] и т. д. Только в фонде прокурора Саратовской судебной палаты хранятся десятки таких дел[45].

Сочиняя миф о "самом народном монархе", А. Н. Боханов переина­чивает историю его гатчинского затворничества. По Боханову, Александр III переехал из Петербурга в Гатчину главным образом потому, что там "было приятно жить, работать и отдыхать" (С. 317). Общеизвестные факты говорят о другом: царь бросил столицу и укрылся в гатчинском "бомбоубежище" из страха перед возможными покушениями. "Его отъезд в Гатчину, - сообщал в те дни корреспон­дент лондонской "Таймс", - был настоящим бегством. В день, когда он должен был выехать, четыре императорских поезда стояли в пол­ной готовности на четырех различных вокзалах Петербурга со всем служебным и военным сопровождением, и пока они ждали, император уехал с поездом, который стоял на запасном пути"[46]. В самой Гатчине "пастырь миллионов" уподобился добровольному узнику. Воен­ного министра Д.А. Милютина поразил "вид дворца и парка, оцеп­ленных несколькими рядами часовых с добавлением привезенных из Петербурга полицейских чинов, конных разъездов, секретных аген­тов и проч. и проч. Дворец представляет вид тюрьмы"[47]. Едва ли здесь царю "было приятно жить, работать и отдыхать". Приходи­лось просто отсиживаться под караулом штыков и сабель. Петербур­жцы были шокированы тем, что царь не рискнул отлучиться из Гат­чины в Петербург ни на панихиду по случаю 40-го дня после смер­ти его отца, ни на пасхальное воскресенье[48]. Народ уже распускал слухи, "будто царь содержится в плену"[49].

Больше двух лет, 26 месяцев (дольше, чем кто-либо из русских царей), Александр III правил некоронованным, вызывая недоуменные толки в "низах": "Какой он государь, он еще не коронован!", "Ес­ли бы он был царем, то короновался бы!"[50] и т.п. А. Н. Боханов объясняет это тем, что забеременела (не на 26 же месяцев!) импе­ратрица Мария Федоровна (С. 341). В действительности, царь боялся ехать на коронацию (по традиции, освященной веками, - в Москву) и решился на это с величайшими предосторожностями только после того, как Департамент полиции вступил в переговоры с Исполни­тельным комитетом "Народной воли" и получил согласие ИК не ме­шать коронации, если царь освободит Н. Г. Чернышевского из Вилюйского острога[51]. 15 мая 1883 г. Александр III короновался, а 27 мая разрешил перевести Чернышевского под надзор полиции в Астра­хань.

Нельзя без улыбки читать суесловие А. Н. Боханова против тради­ционного мнения об Александре III как об алкоголике. В основе это­го мнения лежат факты, запечатленные, прежде всего, в дневниках самого царя ("кутили с цыганами до 5 час. утра" - неоднократно) и преданные гласности Н. Н. Фирсовым, М. Н. Покровским, А. З. Манф­редом[52]. О том же свидетельствовали близкий ко двору офицер импе­раторской гвардии В. П. Обнинский[53] и, главное, обер-собутыльник Александра III генерал П. А. Черевин, по рассказам которого царь и генерал лакали коньяк, что называется, "из горла" в дворцовых покоях, после чего самодержец всея Руси, пьяный, как сапожник, валялся на полу, лаял, хрюкал и норовил укусить за ноги своих домочадцев[54]. Возможно, знал об этой слабости царя и. В. О. Ключев­ский, который в 1893-1894 гг. преподавал историю царскому сыну Георгию. В записной книжке великого историка сказано: "Не может быть самодержцем монарх, который не может сам держаться на своих ногах"[55].

Как же оспаривает все это Боханов? 0 дневниках царя и показа­ниях Обнинского он молчит. Рассказы же Черевина пытается дискредитировать как "непристойные небылицы", "бесконечно повторяемую ложь" (С. 322,324), ибо, мол, они опубликованы В. Л. Бурцевым в пе­редаче П. Н. Лебедева. Бурцев, по мнению Боханова, не заслуживает доверия, так как часто публиковал "фальшивые - подложные "документы", нацеленные на дискредитацию власти" (С. 324). По-моему, напротив, именно потому, что Бурцев документально (не фальшиво, не подложно) разоблачил провокаторов Е. Ф. Азефа, А. М. Гартинга, З. Н. Гернгросс-Жученко, Н. П. Стародворского, вполне заслуживает доверия и его публикация рассказов Черевина. Что касается их передачи "физиком П. Н. Лебедевым, умершим в 1912 г.", как небреж­но сообщает о нем Боханов (С. 323), то ведь репутация Петра Ни­колаевича Лебедева - выдающегося, мировой значимости ученого, имя которого, кстати говоря, носит Физический институт РАН, - безупречна. Что же остается у Боханова? Только его верноподданническое убеждение в том, что Александр III не мог быть пьяницей. "Он, - пишет Боханов о своем герое с категоричностью очевидца, - иногда выпивал рюмку-другую водки, настойки или наливки, но ни разу в жизни (?! - Н. Т.) не был пьян" (С. 321).

Попытки А. Н. Боханова представить Александра III человеком "уди­вительного смирения", "великодушия" (С. 255), осуждающим "хамское поведение кого бы то ни было" (С. 262), могут вызвать у каждого осведомленного читателя даже не улыбку, а веселый смех. Достаточно почитать резолюции и реплики царя, опубликованные во мно­гих источниках: "надеюсь, что эту скотину заставят говорить" - об арестованном народовольце Г. П. Исаеве; "скотина, или помешан­ный" - о художнике В. В. Вере­щагине; "скоты" - и журналисты А. А. Краевский, В. А. Бильбасов, и земцы Д. Ф. Самарин, А. А. Щербаков; все вообще россияне - "скоты" ("Конституция? Чтоб русский царь присягал каким-то скотам?"); французское правительство - "сво­лочь"; даже Вильгельм I (дядя Александра III) - "скотина", а канц­лер Германии О. Э. Бис­марк - "обер-скот"[56].

Именно хамство было присуще Александру III смолоду. В бытность свою цесаревичем он "обругал скверными словам" офицера из швед­ских дворян. Тот потребовал извинения, объявив, что, если не получит его, то застрелится. Цесаревич и не подумал извиниться. Офицер покончил с собой. "Александр II очень рассердился на сына и приказал ему идти за гробом офицера вплоть до могилы"[57], но даже это не пошло герою А. Н. Боханова впрок. Став царем, он демонстрировал свой хамский нрав постоянно. Чего стоит, например, его указ назначить в Сенат управляющего... царскими конюшнями В. Д. Мартынова. Все сенаторы всполошись тогда, вздумали было роптать, но царь барски пресек их ропот. "Что же, - резюмировал Е. М. Феоктистов, - могло быть и хуже. Калигула посадил в Сенат свою лошадь, а теперь в Сенат посылают только конюха. Все-таки прогресс"[58]. Тот же Феоктистов приводил другой пример самодурства Александра III. Выслушав доклад министра внутренних дел И. Н. Дурново об "оскорблении власти" политкаторжанкой Надеждой Сигидой, царь приказал: "Выпороть ее!" До тех пор в России "политических" женщин никогда не наказывали телесно. Шокированный Дур­ново осведомился, нужно ли уменьшить для Сигиды как женщины ме­ру телесного наказания (максимум - 100 ударов розгами). Царь предписал: "Дать ей 100 розог!"[59]. А. Ф. Кони, безусловно, имел в виду не только физические габариты, неуклюжесть манер, но и грубый нрав Александра III, говоря о нем: "бегемот в эполетах"[60].

Столь же елейно, как Александра III, славословит А. Н. Боханов и его "папа΄" - Александра II. "Почему убили не какого-то тирана, не притеснителя и деспота, а царя-реформатора?" - с наивностью школьника возмущается доктор наук (С. 246); "он вошел в историю под именем Царя-Освободителя", крестьян освободил с "небольшими" выкупными платежами (С. 249); в результате судебной реформы 1864 г. "устанавливалось полное равенство обвинения и защиты" "пришел суд независимый, гласный" (С. 250). Так судит Боханов. А что было на самом деле? Да, Александр II освободил крепостных, но как? С такими наделам земли ("Куренка некуда выпустить!") и с такими поборами, что юридически свободные крестьяне оказались в экономической кабале у помещиков, откуда их могла вызволить только революция. По данным Ю. Э. Янсона, в 1870-е годы на одно помещичье хозяйство приходилось в среднем по стране 4666 деся­тин, а на крестьянское - 5,2 десятины, причем сумма налогов с крестьян более чем вдвое превышала доходность крестьянских хо­зяйств[61], - вот он, аграрный вопрос, что станет "гвоздем" рево­люций 1905 и 1917гг.! Кстати, выкуп за крестьянскую землю по пяти нечерноземным губерниям центра России - был установлен в 3-4 раза, а по четырем черноземным губерниям - в 4-6 раз выше ее рыночной стоимости[62].

Немудрено, что такое освобождение крестьяне встретили взры­вом массового протеста. Только за март-май 1861 г. насчитано 1364 крестьянских волнения[63] (большую цифру за всю историю Рос­сии даст только 1905 год). Многие из них были подавлены силами регулярных войск - в крови, с тысячами убитых, раненых, засе­ченных до полусмерти или даже насмерть, сосланных на каторгу и поселение крестьян[64].

Что касается судебной реформы, то Боханов умалчивает (или не знает?) об указах Александра II 1871, 1872, 1878 и 1879 гг., кото­рые реакционно скорректировали ее[65]. Так, в 1872 г. было учреж­дено специальное судилище по политическим делам в лице Особого присутствия Правительствующего Сената из сугубо доверенных чиновников по назначению царя, которые судили предвзято, ущемляя гласность и состязательность судопроизводства, потворствуя об­винению и препятствуя защите. Адвокатов при Александре II власти держали под неусыпным жандармским надзором, а иных (даже из числа корифеев: Д. В. Стасова, А. И. Урусова, Г. В. Бардовского, А. А. Ольхина, Е. В. Корша, С. М. Неклюдова и др.) арестовывали, гноили в тюрьмах, ссылали[66].

Главное же, "Царь-Освободитель" очень скоро стал "Царем-Ве­шателем". Мало того, что по его приказу М. С. Бейдеман (наборщик типографии А. И. Герцена) без суда был заточен в одиночный склеп Алексеевского равелина, где через 20 лет сошел с ума, а Н. Г. Чернышевский с санкции царя отбыл 20 лет тюрьмы, каторги и ссылки по сфабрикованному обвинению. В 1863-1864 гг. Александр II звер­ски подавил народные восстания в Белоруссии, Литве, Польше (только в Польше - 25 тыс. осужденных на виселицу, каторгу и т.д.[67], не считая убитых в боях и расстрелянных без суда). С начала 70-х годов он сотнями отправлял в ссылку и на каторгу народников за их "хождение в народ" с пропагандистскими книжка­ми, а в 1879 г. фактически отдал Россию на откуп "шести Аракчеевым" (временным военным генерал-губернаторам), которые разнуздали в стране "белый" террор: 445 репрессивных указов царизма только за 1879 г., тысячи арестов, десятки казней, причем вешали людей всего лишь за "умысел" на преступление, за "имение у себя" нелегальной литературы, за передачу собственных денег в революционную казну[68]. Лев Толстой восклицал: "Как же после это­го не быть 1-му марта?"[69]. Теперь же приходится объяснять ученым-историкам, что Александра II казнили не за то, что он был Освободителем, а за то, что стал Вешателем.

Показательны как для исследовательской, так и для идейной позиции А. Н. Боханова его личные пристрастия в оценках государст­венных и общественных деятелей России. Вожди и трубадуры реак­ции - его любимые герои. Граф Д. А. Тол­стой (личность, пожалуй, самая ненавидимая в России ХIХ в. после А. А. Аракчеева) произво­дит на него "впечатления саше благоприятные: образован, смел, принципиален", "умеет мыслить широко, национально" (С. 303). При этом не оспариваются, а просто замалчиваются - в обычной манере Боханова - такие отзывы о Толстом компетентных современников, как "злой гений русской молодежи"[70], "вскормлен слюною бешеной собаки"[71], "лишенный всех нравственных побуждений, лживый, алч­ный, злой, мстительный, коварный"[72]; и такая оценка его деятель­ности авторитетным специалистом: "Граф Толстой с Катковым создали целую систему школьно-полицейского классицизма с целью наделать из учащейся молодежи манекенов казенно-мундирной мысли, нравственно и умственно ослепленных слуг царя а оте[че]ства"[73].

М. Н. Катков, кстати, у А. Н. Боханова тоже в героях ("извест­ный публицист, редактор влиятельной газеты "Московские ведомос­ти"), уважительно и длинно цитируется (С. 105). О репутации Кат­кова как "самого гадкого и вредного человека на Руси" [74], "гасильника мысли"[75], "торгаша собственной душой"[76], а его газеты как "русской литературной полиции"[77] Боханов, разумеется, молчит.

Даже князь В. П. Мещерский - этот монстр, прославлявший нацио­нальную потребность в розгах ("Как нужна соль русскому человеку, так ему нужны розги"[78]), "презренный представитель заднего крыльца"[79], "негодяй, наглец, человек без совести"[80], к тому же еще "трижды обличенный в мужеложстве"[81], - даже он представлен у Боханова в светлых тонах: "отличался серьезностью и бескорыс­тием", "глубокими знаниями", "горячей любовью к России", "живо и умно (?? - Н. Т.) откликался на все общественные события и умел дать им правильную оценку" (С. 57). Причина столь глубокого уважения Боханова к Мещерскому понятна: педераст Мещерский был личным другом царя. Зато о либеральных сановниках разных времен А. Н. Боханов отзы­вается неуважительно: все они "вертлявы", пропитаны либеральным (вредным, стало быть. Н. Т.) духом, а главное, что больше всего раздражает Боханова, "ставили под сомнение волю монарха!" (С. 259). М. М. Сперанский - это, мол, "чиновник - прожектер", увлекавшийся "химерами". "Того хоть на время сослали", - не без злорадства констатирует Боханов, а вот П. А. Валуева (какая досада!) "не только не сослали, но его "прожекты" читались и обсуждались царем (Александром II - Н. Т.) и его окружением" (С. 260). Д. А. Ми­лютин (бесспорно, лучший из всех военных министров, каких ког­да-либо имела Россия) у Боханова "кощунственно" либеральничает (С. 276) и потому-де заслуженно терпит "афронт" (С. 304). М. Т. Лорис-Меликов, на взгляд Боханова, очень плох тем, что "носился с какими-то проектами "реформ" (С. 271), а министр финансов А. А. Абаза хуже того, "не знал действительной природы и истори­ческих опор русской монархии" (С. 277).

Кстати, недовольные этими "опорами" философ Владимир Соловьев у Боханова - "психопат" (С. 285), а Лев Толстой - "сиятельный нигилист" и "кликуша" (С. 285, 286).

Не удивительно, что о революционных народниках, осмелившихся восстать против самодержавных "опор", А. Н. Боханов судит с чисто­сердечной злобой: Вера Засулич - "уголовница" (С. 247), Ипполит Млодецкий - "мерзавец" (С. 212), все остальные - сплошь "него­дяи", "злодеи", "выродки" (С. 210, 212, 259, 284, 287, 377 и др.). Смысл их деятельности Боханов определяет по рецепту того из ге­роев Н. С. Лескова, который норовил "такой клеветон написать, чтоб во все страны фимиазм пошел": народники-де "боролись за "освобождение" народа от его истории, от его традиций, от его духовных ценностей во имя немыслимо тяжкого и неимоверно страшного закабаления игом социалистической утопии" (С. 247). Такого "клеветона" Боханову мало, он добавляет сюда "фимиазм": "выродки" - народники "начитались сочинений Прудона, Фурье, Маркса" и с "маниакальной (любимое словцо Боханова - Н. Т.) одержимостью ратовали "за уничтожение всего традиционного жизненного уклада" (С. 252); "в их воспаленном мозгу возникла маниакальная идея: необходимо добиться убийства самого царя, и этот акт вызовет повсеместное брожение, а может быть, а революцию <...> Они не хотели преобразований, они грезили о крушении", чинили "крова­вую оргию" и вообще все делали "лишь для того, чтобы сделать абсурдное реальным" (С .253).

"Фимиазма" в этом "клеветоне" - переизбыток, правды - ни на грош. Трудно поверить, что Боханов не читал ни документов на­роднических организаций, ни специальных исследований об этих организациях. Ведь ему доступны неоднократно публиковавшиеся программы Большого общества пропаганды (т.н. "чайковцев"), об­ществ "Земля и воля" и "Черный передел", партий "Народная воля" и "Народное право", судебные речи, письма, воспоминания народ­ников. Все они совокупно[82] свиде­тельствуют, что народники читали не столько Маркса (Прудона или Фурье, тем более), сколько Герцена и Чернышевского, Добролюбова и Писарева, Лаврова а Ми­хайловского; что ратовали они за уничтожение самодержавного деспотизма, жандармского произвола, кабалы и бесправия народных масс; что к цареубийству народники прибегли в ответ на "крова­вую оргию" царизма, причем считали казнь царя лишь одним из многих средств, подготовлявших "народную революцию"[83]; что они хотели именно преобразовать самодержавную и полукрепостную Рос­сию в цивилизованное, демократическое государство с "постоян­ным народным представительством", "выборностью всех должнос­тей", "политическими свободами", "принадлежностью земли народу"[84]. Такое преобразование было не абсурдным, а реальным, как это и подтвердят революции 1905 и 1917 гг.

Неосведомленность А. Н. Боханова в проблематике его исследова­ния (если он не грешит заведомым извращением правды) удостове­ряют чисто фактические ошибки, которым воистину нет числа. Ко­щунственно неуместен эпиграф к его книге из стихотворения М. Ю. Лермонтова "Памяти А. И. Одоевского". Лермонтов посвятил стихотво­рение декабристу, революционеру, а Боханов переадресовал его самодержцу, внуку другого самодержца, который гноил Одоевского на каторге. Далее. По словам Боханова, "никакого "запрета на имя" в царской России не существовало" (С. 419), хотя даже школь­ники знают о запрете в царской России на имена Герцена и Черны­шевского. Того же уровня - следующий перл Боханова: Александру III нравилась "драма А. С. Пуш­кина "Дубровский"" (С. 76). Допускаю, что герой Боханова не знал разницы между романом и драмой, но сам-то Боханов знать это должен, как должно знать ему и о том, что давно опровергнута "утка", которую он повторяет на с.385: "Наполеон вторгся (в Россию - Н. Т.) без объявления войны"[85]. Далее. Массовое "хождение в народ", начавшееся, как известно, в 1874 г., Боханов перенес в "60-е годы" (С. 252), а дело Г. М. Гельфман, осужденной вместе с другими первомартовцами - на смертную казнь, выделил в "особое производство" (С. 284). На с. 296 читаем у Боханова: "Сергей Дегаев убил Судейкина <...> Это было досад­ное дело". Дело для Александра III и Боханова, конечно, досадное, но Дегаев Судейкина не убивал; убили главу царского сыска наро­довольцы Н. П. Стародворский и В. П. Конашевич, о чем можно прочесть во многих источниках[86].

Далее. Вера Засулич у Боханова - "член "Народной воли"" уже в 1878 г. (С. 247, 489). Между тем, "Народная воля" возникла лишь к осени 1879 г., а Засулич членом "Народной воли" вообще никогда не была. Н. И. Кибальчич - не "крестьянский сын", как у Боханова (С. 234), а сын потомственного священника. Военный министр Д. А. Милютин - по отчеству Алексеевич, а не Сергеевич (С. 494), композитора же Оффенбаха звали не Жаном (С. 94), а Жаком. Не уди­вительно, что Боханов с ошибками называет даты рождения А. И. Же­лябова (С. 488) и смерти В. Н. Фигнер (С. 503), но странно, что он на 10 лет "состарил" Л. Н. Толстого (С. 502), возможно спутав его с И. С. Тургеневым, и на 6 лет - Ф. И. Тютчева (Там же).

Особого разбора требуют две фантазии А. Н. Боханова на тему народничества. Фантазия первая - о "хождении в народ": "почти всегда <…> возмущенные крестьяне или сдавали их (народников - Н. Т.) полиции, или расправлялись с ними сами" (С. 253). "Или" здесь - ни к чему. "Расправлялись" крестьяне с народниками именно (и только!) так, что "сдавали их полиции", но это было не "почти всегда", а в редчайших, единичных случаях из многих тысяч[87]. Словом, эта фантазия Боханова - его очередной "клеветон".

Фантазия вторая - о казни цареубийц 3 апреля 1881 г. "Казнь, - пишет о ней Боханов, - проходила при огромном стечении народа, и что поражало, что публика открыто выражала удовлетворение". В качестве примера сообщается, как "более сотни человек" набросились на "какую-то курсистку", которая "хотела бросить к ногам Перовской букетик цветов" (С. 287). И все. До чего же "красноречиво" молчит здесь Боханов о том, что десятки тысяч зрителей буквально взбунтовались против казни, когда Тимофей Михайлов дважды сорвался с виселицы! "Невозможно описать того взрыва негодования, криков протеста и возмущения, брани и прокля­тий, которыми разразилась заливавшая площадь толпа, - вспоминал лейб-гвардейский офицер Л. А. Плансон, который командовал отрядом кавалерии возле эшафота. - Не будь помост с виселицей окружен внушительным нарядом войск, то, вероятно, и от виселицы с по­мостом, и от палачей и других исполнителей приговора суда в один миг не осталось бы ничего"[88]. Даже часть солдат "громко потребовала" помилования Михайлова "и тут же - "налево кругом марш" - была отправлена под арест"[89]. Вся правда оказывается совершенно иной, нежели, та ее часть, которую вычленил из целого Боханов. Подчеркну, что именно после инцидента с казнью 3 ап­реля 1881 г. царизм навсегда отказался от публичного исполнения смертной казни.

Подытожу все сказанное. А. Н. Боханов - монархист вульгарно-агрессивного толка, ненавидящий всех вообще "милюковых (даже! - Н. Т.), керенских и лениных" (С. 109). Его книга об Александре III воспринимается как анахронизм, нечто вроде придвор­ной хроники, каковую мог бы написать сто лет назад кто-нибудь из флигель-адьютантов Его Величества, вооруженных не столько знаниями, сколько остервенением против любого (революционного ли, либерального или иного) инакомыслия.

Разумеетея, книга не лишена отдельных достоинств. Она роскошно издана. Есть в ней бесспорные наблюдения (к примеру, на с. 469: "Александр III прожил, сколько прожил, и умер, когда умер") и столь же неоспоримые факты - об экономическом подъеме в Рос­сии при Александре III (С. 420-423), хотя и с замалчиванием страш­ного голода 1891 г., поразившего 26 губерний[90]; об успехах вне­шней политики царизма (С. 390-393), правда, с недооценкой его дипломатического фиаско 1886-1887 гг. в Болгарии; о покровительстве царя отечественным историкам (С. 447-449) и "влечении" его к изобразительное искусству (С. 450-452). Однако все это значит не более, чем отдельные ложки меда в бочке дегтя, ибо теряется в бездне штампов охранительной историографии при архаичных пред­ставлениях об историческом пути России, чуть ли не процветавшей, будто бы, под властью "земного пастыря миллионов".

Лев Толстой в 1896 г. верно определил царствование Александ­ра III как один из самых мрачных периодов отечественной истории: Александр III пытался "вернуть Россию к варварству времен начала нынешнего столетия", вся его "постыдная деятельность виселиц, розг, гонений, одурения народа" вела к этому[91]. Исполнительный комитет "Народной воли" в историческом письме к Александру III от 10 марта 1881 г.[92] доказывал, что любые попытки царизма искоренить революционное движение тщетны: "Революционеров создают об­стоятельства, всеобщее неудовольствие народа, стремление Россия к новым общественным формам. Весь народ истребить нельзя <...> Поэтому на смену истребляемых постоянно выдвигаются из народа все в большем количестве новые личности, еще более озлобленные, еще более энергичные". ИК ставил царя перед дилеммой: "или революция, совершенно неизбежная, которую нельзя предотвратить ника­кими казнями, или добровольное обращение верховной власти к на­роду. В интересах родной страны, во избежание напрасной гибели сил, во избежание тех страшных бедствий, которые всегда сопро­вождают революцию, Исполнительный комитет обращается к Вашему Величеству с советом избрать второй путь". Конкретно, в качестве первых шагов на этом пути ИК предлагал "общую амнистию по всем политическим делам а созыв Учредительного собрания из "предста­вителей от всего русского народа".

К несчастью для России, Александр III, который даже псевдо-"конституцию" М. Т. Лорис-Меликова считал "фантастической" и "пре­ступной"[93], избрал первый путь, в конце которого ждала царизм расплата, точно предсказанная в письме ИК: "страшный взрыв, кро­вавая перетасовка, судорожное революционное потрясение всей России". Тринадцать лет Александр III "сеял ветер"[94]. Его преемнику - Николаю II - выпало на долю пожать бурю.

 



* Боханов Александр. Император Александр III. М.: Русское слово, 1998. 512 с., ил. Далее ссылки на это издание - в тексте.

[1] См., например: Фирсов Н. Н. Александр III // Былое. 1925.  1; Чулков Г. И. Импера­торы. Психологические портреты. М., 1928, 1993; Зайончковский П. А. Российское самодержавие в конце XIX ст. М., 1970. Гл. 1; Соловьев Ю. Б. Самодержавие и дворянство в конце XIX в. Л., 1973; Троицкий Н. А. Царизм под судом прогрессивной общественности (1866-1895). М., 1979; Чернышевский Д. В. Карательная политика царизма 1881-1894 гг. Саратов, 1990; Твардовс­кая В. А. Александр III // Российские самодержцы (1801-1917) . М., 1993.

[2] История России с начала XVIII до конца XIX в. / Отв. ред. А. Н. Сахаров. М., 1996. Разд. 3. Гл. 22. § 2: "Александр III и его контрреформы".

[3] Зайончковский П. А. Указ. соч. Гл. 5, 7-8.

[4] Захарова Л. Г. Земская контрреформа 1890 г. М., 1968; Виленский Б.В. Судебная реформа и контрреформа в России. Саратов, 1969; Либерман А. А. Институт земских начальников 1889-1905 гг. М., 1976; Щетинина Г. И. Университеты в России и устав 1884 г. М., 1976; Нардова В. А. Самодержавие и городские думы в России в конце XIX - начале XX вв. СПб., 1994.

[5] Подробно о них см.: Виленский Б. В. Указ. соч. С. 335-369; Троицкий Н. А. Указ. соч. С. 46-51.

[6] Два из них - от 12 февраля 1887 г. и 7 июля 1889 г. - А. Н.Боханов упомянул (С. 432-433), но, судя по тому, как он это сделал, не понял их смысла.

[7] Литература партии "Народная воля". М., 1930. С. 121. Ср.: Кропоткин П. А. Записки революционера. М., 1966. С. 160.

[8] Репин И. Е. Избр. письма: В 2 т. М., 1969. Т. 2. С. 356.

[9] Ламздорф В. Н. Дневник 1886-1890. М.; Л., 1926. С. 82.

[10] Феоктистов Е. М. За кулисами политики и литературы. М., 1991. С. 215.

[11] Витте С. Ю. Воспоминания. М., 1960. Т.1. С. 189.

[12] Вознесенский А. Н. Дело А. И. Ульянова и Александр III // Советская юстиция. 1937.  10-11. С. 62.

[13] ГАРФ. Ф. 677. Оп. 1. Д. 307, 308.

[14] Покровский М. Н. Избр. произв.: В 4 кн. М., 1967. Кн. 3. С. 196.

[15] См. об этом разговоре: Феоктистов Е. М. Указ. соч. С. 215.

[16] Поляков А. С. Второе 1 марта. Материалы. М., 1919. С. 46.

[17] См.: Лейкина-Свирская В. Р. Интеллигенция в России во второй половине XIX в. М., 1971. С. 194-198.

[18] Подробно см.: Троицкий Н. А. "Народная воля" перед царским судом (1880-1894). 2 изд. Саратов, 1983. С. 83-85.

[19] См. об этом: Троицкий Н. А. Царизм под судом прогрессивной общественности. С. 36-37.

[20] См.: Вахрушев И. С. Русские революционеры и заграничная охранка царизма в 70-80-х годах XIX в. // Освободительное движение в России. Саратов, 1978. Вып. 8.

[21] Троицкий Н.А. "Народная воля" перед царским судом. С. 59.

[22] См.: Богданович А. В. Три последних самодержца. М., 1990. С. 45.

[23] Жилинский В. Б. Организация и жизнь охранного отделения во времена царской власти. М., 1918. С. 23.

[24] Троицкий Н. А. "Народная воля" перед царским судом. С. 355-356 (цифирь жандармских дознаний).

[25] См. там же. С. 372-408 (таблица процессов).

[26] Вот их имена: А. И. Желябов, С. Л. Перовская, Н. И. Кибальчич, Т. М. Михайлов, Н. И. Рысаков, Н. Е. Суханов, С. Н. Халтурин, А. И. Ульянов, П. Я. Шевырев, В. С. Осипанов, В. Д. Генералов, П. И. Андреюшкин, Н. А. Желваков, Е. Г.  Легкий, К. Г. Неустроев, А. П.Штром­­берг, Н. М. Рогачев, Е. И. Минаков, И. Н. Мышкин, С. А. Лисянский, Л. М. Коган-Бернштейн, А. Л. Гаусман, Н. Л. Зотов.

[27] Подробно об этих казнях см.: Троицкий Н. А. "Народная воля" перед царским судом. С. 91-92, 217-218.

[28] Вывод авторитетнейшего специалиста: Гернет М. Н. История царской тюрьмы. М., 1961. Т. 3. С. 109.

[29] Подробно см.: Карийская трагедия (1889 г.). Воспоминания и материалы. Пг., 1920; Якутская трагедия 22 марта 1889 г. Сб. воспоминаний и материалов. М., 1925. У А. Н. Боханова об этих трагедиях - ни слова.

[30] Swinburne A.Ch. Russia: an ode // Fortnightly Review. 1890.   284. Р. 165-167.

[31] Твен Марк. Собр. соч.: В 12 т. М., 1961. Т. 12. С. 611.

[32] Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. Юбил. изд. М., 1953. Т. 65. С. 138; Т. 75. С. 114.

[33] Бунаков Н. Ф. Записки. СПб., 1909. С. 125.

[34] Репин И. Е. Избр. письма. Т. 2. С. 260.

[35] См.: Зайончковский П. А. Указ. соч. С. 301-302 (по архивным документам).

[36] Салтыков-Щедрин М. Е. Полн. собр. соч. Л., 1936. Т. 14. С. 245-247.

[37] Народовольцы 80-90-х годов. М., 1929. С. 57.

[38] Обнинский В. П. Последний самодержец. М., 1992. С.16.

[39] "Святая (Священная) дружина" - контрреволюционная самодеятельная организация 1881-1882 гг., предшественница черносотенных союзов начала ХХ в. Создавалась при содействии "главнозаведующего охраною" Александра III генерал-адьютанта П. А. Черевина (ГАРФ. Ф. 730. Оп. 1. Д. 1504. Л. 1-2.)

[40] Валуев П. А. Дневник 1877-1884 гг. Пг., 1919. С. 206, 226.

[41] Там же. С. 229. Здесь имеется в виду "Добровольная охрана".

[42] ГИАМО. Ф. 16. Оп. 76. Д. 466. Л. 72.

[43] Литература партии "Народная воля". С. 145, 170.

[44] РГИА. Ф. 1405. Оп. 540. Д. 7 (Л. 282), 8 (Л. 16), 33 (Л. 297), 49 (Л. 153) и др.

[45] ГАСО. Ф. 9. Оп. 1. Д. 231, 244, 257, 262, 273, 286, 291 и др.

[46] Цит. по: 1 марта 1881 г. М., 1933. С. 253.

[47] Милютин Д. А. Дневник. Т. 4 (1881-1882). М., 1950. С. 51.

[48] Там же. С. 53-54; 1 марта 1881 г. С. 254.

[49] Милютин Д. А. Дневник. Т. 4. С. 55.

[50] РГИА. Ф. 1405. Оп. 540. Д. 30(Л. 234), 33 (Л. 101), 56 (Л. 208), 57 (Л. 123) и др.

[51] См. об этом: Троицкий Н. А. Восемь попыток освобождения Н. Г.Чернышевс­кого // Вопросы истории. 1978.   7. С. 141.

[52] Фирсов Н. Н. Александр III. С. 97, 101; Покровский М. Н. Избр. произв. Кн.3. С. 196; Манфред А. З. Образование русско-французского союза. М., 1975. С. 312.

[53] Обнинский В. П. Указ. соч. С. 7, 17.

[54] Черевин и Александр III / Голос минувшего. 1917.  5-6. С. 96-101.

[55] Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. М., 1968. 351. Кстати, А. Н. Боханов цитирует хвалебную речь Ключевского памяти Александра III (С. 10), не зная обстоятельств, заставивших историка, помимо его воли, сочимить эту речь. Подробно о них см.: Нечкина М. В. В. О. Ключевскицй. М., 1974. С. 348-349, 356.

[56] Феоктистов Е. М. Указ. соч. С. 438; Суворин А. С. Дневник. М., 1992. С. 202; Зайончковский П. А. Указ. соч. С. 285,286; Троицкий Н. А. "Народная воля" перед царским судом. С. 208; Пирумова Н. М. Земское либеральное движение. М., 1977. С. 208. Литературное наследство. 1964. Т. 73. Кн. 1. С. 315. Хамски радостно отреагировал Александр III на смерть И. С. Турге­нева: "Одним нигилистом меньше!" (Из дневника В. П. Гаевского // Красный архив. 1940.  3. С. 231).

[57] Кропоткин П. А. Указ. соч. С. 105.

[58] Цит по: Зайончковский П. А. Указ. соч. С. 105

[59] ИРЛИ РО. Ф. 9122. Б. 14. Л. 11 об. (дневник Е. М. Феоктистова).

[60] Кони А. Ф. Собр. соч.: В 8 т. М., 1966. Т. 1. С. 16.

[61] Янсон Ю. Э. Опыт статического исследования о крестьянских наделах и платежах. СПб., 1877. С. 32-33, 58, III-113.

[62] Зайончковский А. П. Отмена крепостного права в России. М., 1968. С. 233 (таблица).

[63] Крестьянское движение в России в России в 1857 - мае 1861 гг. М., 1963. С. 736.

[64] Подробно см.: Революционная ситуация в России в середине XIX в. М., 1978. Гл 13.

[65] См.: Троицкий Н. А. Безумство храбрых (Русские революционеры и карательная политика царизма 1866-1882.). М., 1978. С. 75-79, 155-159.

[66] См.: Троицкий Н. А. Адвокатура в России и политические процессы 1866-1904 гг. // Гуманитарная наука в России: Соровские лауреаты. История. Археология. М., 1996. С. 157.

[67] Гернет М. Н. Указ. соч. Т. 2. С. 535.

[68] Троицкий Н. А. Безумство храбрых. С. 195-199; он же. Царские суды против революционной России. Саратов, 1976. С. 223-227.

[69] Толстой  Л. Н. Полн. Собр. соч. Т. 90. С. 308.

[70] Кони А. Ф. Собр. соч. Т. 2. С. 37.

[71] Валуев П. А. Дневник магистра внутренних дел. М., 1961. Т. 2. С. 322. (отзыв барона М. А. Корфа).

[72] Воспоминания Б. Н. Чичерина. М., 1929. С. 192.

[73] Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы… С. 299.

[74] Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем. Письма. М.; Л., 1965. С. 305; Салтыков-Щедрин М. Е. Полн. собр. соч. Т. 20. С. 313.

[75] Короленко В. Г. Собр. соч.: В 10 т. М., 1956. Т. 10. С. 69.

[76] Репин И. Е. Избр. письма. Т. 1. С. 250.

[77] Арсеньев К. К. За четверть века (1871-1894). Сб. статей. Пг., 1915. С. 12.

[78] Гражданин. 1888. 16 декабря.

[79] Кони А. Ф. Собр. соч. Т. 2. С. 318.

[80] Феоктистов Е. М. Указ.соч. С. 236.

[81] Половцов А. А. Дневник государственного секретаря. М., 1966. Т. 2. С. 1976.

[82] Разумеется, не без экстремистских исключений, вроде нечаевщины, возникающих в каждом движении и не характерных для движения в целом.

[83] При этом даже народовольцы, которых А. Н. Боханов и его единомышленники (П. Н. Зы­рянов, А. А. Левандовский, Ф. М. Лурье) выставляют исключительно террористами, предпочитали мирный путь преобразования России, когда царизм, "не дожидаясь восстания, решится пойти на самые широкие уступки народу", восстание "окажется излишним" и "тем лучше: собранные силы пойдут тогда на мирную работу" (Революционное народничество 70-х годов XIX в. Сб. документов и материалов: В 2 т. М., 1965. Т. 2. С. 175, 176, 194).

[84] Там же. Т. 2. С. 171-172, 176. Ср.: Там же. Т. 1. С. 56-57, 78-81, 84-93, 121-122, 354-357, 372-380; Т 2. С. 31-33, 145-146, а также неоднократно переизданные воспоминания П. А. Кропоткина, Н. А. Морозова, Н. А. Чарушина, О. В. Аптекмана с указаниями имен.

[85] См. об этом: Троицкий Н. А. 1812. Великий год России. М., 1988. С. 44-45; он же. Россия в XIX веке. М., 1997. С. 37.

[86] См. напр.: Дегаевщина (Материалы и документы) // Былое.

[87] В пространном (240 типографских страниц) обвинительном акте по делу о "хождении в народ" приведен лишь один пример, когда крестьяне выдали своему старосте народников П. И. Войноральского и Н. А. Юргенсон, были приставлены к народникам в качестве караульных, но - " разошлись" (Государственные преступления в России в XIX в. СПб., 1906. Т. 3. С. 231).

[88] 1 марта 1881 г. Казнь императора Александра II. Документы и воспоминания. Л., 1991. С. 366.

[89] Дмитриева В. И. Так было (Путь моей жизни). М.; Л., 1930. С. 204.

[90] См.: Егизарова Н. А. Аграрный кризис конца XIX в. в России. М., 1959. С. 154.

[91] Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. Т. 69 С. 134.

[92] Полный текст его см.: Революционное народничество 70-х годов XIX в. Т. 2. С. 191-195.

[93] Конституция графа Лорис-Меликова. Материалы для ее истории // Былое. 1918.  4-5. С. 162.

[94] Плеханов Г. В. Соч. М.; Л., 1927. Т. 24. С. 168.

Памяти И. В. Пороха

(1922–1999)

 

2 июля 1999 г. после тяжелой болезни (второго за последние два года инсульта) скончался заместитель ответственного редактора нашего сборника со дня его основания, Заслуженный деятель науки Российской Федерации, доктор исторических наук, профессор Игорь Васильевич Порох.

Покойный был яркой и сложной, многоцветной личностью. Он сочетал в себе энтузиаста науки, крупного ученого-исследователя, неутомимого архивиста, публикатора, редактора и популяризатора исторических знаний, мудрого педагога, первоклассного лектора, человека с редкостной силой духа, жизнелюбием, зажигательным (под стать его фамилии) темпераментом.

Для Саратовского университета Игорь Васильевич особенно дорог как однолюб: здесь с довоенного, 1939 года он проучился и проработал 60 лет, всю свою жизнь, не отвлекаясь отсюда никуда и ни на что, кроме фронтов Великой Отечественной. За 1941–1945 гг. он прошел с боями путь от Москвы до Праги, успел «понюхать пороху» и в Манчжурии, а после войны капитан Порох, увенчанный дюжиной орденов и медалей, вернулся в свою alma mater студентом 2 курса. Окончив в 1950 г. университет, он поступил здесь же в аспирантуру и с 1953 г. до конца своих дней работал на кафедре истории России.

Своими учителями Игорь Васильевич считал, в первую очередь, Л. А. Дербова – пожалуй, самого авторитетного из саратовских историков с отличной школой (окончил Ленинградский университет и аспирантуру Московского университета) и Ю. Г. Оксмана – выдающегося литературоведа, историка, культуролога, пушкиниста и декабристоведа, москвича, отбывавшего научно-педагогическую ссылку в Саратове. Как ученый И. В. Порох заявил о себе быстро и громко. В год окончания аспирантуры он защитил кандидатскую диссертацию о восстании Черниговского полка декабристов, впервые и почти исчерпывающе воссоздав историю восстания, а в следующем году его большая (65 с.) статья по теме диссертации была опубликована в солидном академическом сборнике под редакцией Н. М. Дружинина и Б. Е. Сыроечковского[1]. Столь резвый научный старт и рекомендации учителей позволили молодому ученому сразу же войти в круг не только делового, но и личного общения с Дружининым, Сыроечковским, Б. П. Козьминым, С. Б. Окунем, С. С. Дмитриевым, П. А. Зайончковским и другими корифеями отечественной историографии. Позднее, оставаясь неизменно в Саратове, Игорь Васильевич поддерживал научные связи с зарубежными авторитетами: Е. Лампертом (Англия), Ф. Вентури (Италия), Д. Филдом и Д. Рейли (США), Х. Вада (Япония) и др.

Декабристская проблематика как первая любовь ученого не забывалась им никогда. Но последовательное изучение освободительной борьбы в России естественно привело И. В. Пороха от декабристов к Герцену, которого «разбудили» декабристы. В 1977 г. Игорь Васильевич защитил докторскую диссертацию «А. И. Герцен в русском освободительном движении 50-х годов XIX в.», сумев даже в такой, казалось бы, избитой теме разыскать новые данные (материалы 80-ти фондов из 11 архивов) и сказать новое слово о Герцене, особо подчеркнув, что т. н. «либеральные иллюзии» Герцена суть не что иное, как завоевание политической мысли о возможности революции не только «снизу», но и «сверху».

Столь же естественным был исследовательский интерес И. В. Пороха к Н. Г. Чер­нышевскому. Еще в 1963 г. он опубликовал монографию «Герцен и Чернышевский» с обоснованием закономерности, преемственности и прогрессивности революционно-демократической традиции в России, а в 1968 г. издал капитальный (670 с.!) сборник документов о судебном процессе над Чернышевским, новонайденных или заново выверенных по оригиналам после множества искажений в прежних публикациях[2]. Обе эти книги получили высокую оценку научной общественности в стране и за рубежом (рецензировались в Польше, Румынии, Германии, США).

Наряду с историей освободительного движения в России другим направлением исследовательских трудов И. В. Пороха стала история местного, Саратовского края. Здесь особенно велика заслуга Игоря Васильевича как ответственного редактора многотомных коллективных «Очерков истории Саратовского Поволжья» с древнейших времен до 1917 г.[3] Кроме того, он опубликовал ряд брошюр и статей и новаторскую монографию о незаслуженно забытом сотруднике Герцена и единомышленнике Чернышевского Н. А. Мордвинове, который с 1859 по 1865 гг. служил в Саратове видным чиновником[4].

Впечатляюще проявил себя Игорь Васильевич как историограф. Помимо многочисленных рецензий, он печатал статьи о творчестве Н. М. Дружининиа, С. Н. Чернова, Б. Е. Сыроечковского, Ш. М. Левина, Е. Н. Кушевой, развернутые историографические обзоры, как правило, на темы острые и дискуссионные[5]. Нетерпимый к любым попыткам заслонить суть дела звоном слов, он в поисках истины не склонялся перед авторитетами, держась известного правила: «один факт может оспорить десять академиков», и смолоду зарекомендовал себя искусным полемистом. Не зря чл.-кор. АН СССР В. Г. Базанов, выступая на одной из научных конференций в Саратове, пошутил: «С вашими учеными страшно спорить. Одни их фамилии что значат: Порох–Покусаев–Пугачев!»[6].

Чрезвычайно велика роль И. В. Пороха как публикатора исторических материалов. Историк-архивист по натуре, он и собственные монографии, статьи, сообщения, рецензии оснащал архивными находками, и опубликовал – с обстоятельными комментариями – множество документов, включая упомянутый фолиант «Дело Чернышевского» и еще четыре книги воспоминаний декабристов Н. В. Басаргина, И. И. Горбачевского, А. В. Поджио, И. Д. Якушкина[7].

Наконец, достойна уважения редакторская деятельность И. В. Пороха. Наряду с работой в редколлегии нашего сборника он возглавлял редколлегию межвузовского «Историографического сборника», который тоже издается на историческом факультете СГУ, был научным редактором ряда собраний документов (включая 2-томные материалы декабриста С. П. Трубецкого) и монографий. Что же касается «Очерков истории Саратовского Поволжья», то Игорь Васильевич был не только их ответственным редактором, но и организатором, участником и душой авторского коллектива.

Всего в активе покойного – более 200 научных трудов, в том числе 3 монографии, 5 томов публикаций документов и воспоминаний, целый ряд учебных и методических пособий для студентов.

Развивая историческую науку, И. В. Порох с той же энергией пропагандировал ее, о чем свидетельствуют его несчетные доклады, громко читанные «по всей Руси великой» от Москвы до Новосибирска и от Ленинграда до Новороссийска. В 1997 г. он был удостоен почетного звания «Заслуженный деятель науки Российской Федерации», став первым и пока единственным за все время существования саратовского истфака официально признанным Заслуженным деятелем науки (фактически он был таковым задолго до официального признания).

За полвека преподавательской работы в СГУ Игорь Васильевич проявил себя как один из лучших университетских педагогов. Нелегко назвать кого-либо, кто так много и плодотворно работал бы со студентами и аспирантами, вооружая их (как говорил Герцен) «скальпелем анализа». Среди пороховских учеников есть и профессора, и ректоры вузов, сохраняющие благодарную память о своем учителе, о том, как они набирались уму-разуму в его семинарах и спецсеминарах, как он руководил их дипломными и диссертационными исследованиями, какие читал им лекции – всегда захватывающие, методологически цельные, научно заостренные, методически оригинальные, с неизменной изюминкой нового.

Большой ученый, Игорь Васильевич был отнюдь не «ученый сухарь». Человек артельный в добром старом смысле этого слова, он отличался общительностью, постоянной готовностью помочь – и словом, и делом – друзьям, коллегам, ученикам. На кафедре истории России СГУ, без которой И. В. Пороха (как, впрочем, и кафедру без него) трудно представить, он был «впередсмотрящим», ибо ни у кого более не было столько идей, продиктованных заботой о настоящем кафедры и ее будущем.

Физически не очень крепкий (был ранен на фронте, перенес открытую форму туберкулеза и в последние годы тяжелейший инсульт), переживший самые горькие утраты, схоронив сына и дочь, Игорь Васильевич удивлял нас своей силой духа. Он почти никогда не отчаивался, не впадал в уныние, всегда – и в большом, и в малом – верил в торжество добра над злом и темпераментно отстаивал свою веру. Его темперамент разряжался «фамильным», уже обросшим легендами, остроумием. Он мог эффектно парировать выпад против него академика М. В. Нечкиной на представительной научной конференции. «Все шагают в ногу, один Порох – не в ногу!» – упрекнула его Милица Васильевна. Игорь Васильевич отреагировал моментально: «А я думал, что форум ученых – это не взвод солдат, где все должны шагать в ногу!» Мог он и житейски задеть человека своей остротой, но делал это так добродушно, что обижались на него лишь самые неулыбчивые. Однажды, представляя мне секретаря нашего декана, молодую, но уже располневшую женщину, Игорь Васильевич сказал: «Анна Ивановна у нас на факультете – фигура». И уточнил с доброй улыбкой: «Фигура во всех отношениях». В памяти всех, кто знал Игоря Васильевича Пороха, он останется ярким и мудрым, неуемно деятельным, веселым и остроумным, душевно молодым. Таким мы запомнили его и никгда не забудем.



[1] Очерки из истории движения декабристов. М., 1954. С. 121–185.

[2] Дело Чернышевского: Сб. док. / Подготовка текста, вводная статья и ком. И. В. Пороха. Саратов, 1968.

[3] С 1993 г. изданы три книги «Очерков»: т. 1 и т. 2 (в двух частях).

[4] Порох И. В. История в человеке (Н. А. Мордвинов – деятель общественного движения в России 40–80-х годов XIX в.). Саратов, 1971.

[5] См., например: Порох И. В. Некоторые вопросы истории общественного движения первой половины XIX в. в работах саратовских исследователей // Учен. зап. СГУ. 1960. Т. 68; он же. Жизнь и деятельность Н. Г. Чернышевского в трудах саратовских ученых // Н. Г. Черны­шевский. Статьи, исследования и материалы. 1961. Вып. 2 (в соавторстве с Е. И. Покусаевым); он же. Страницы советской историографии общественного движения конца 50 – начала 60-х годов XIX в. // Историографический сборник. Саратов, 1974. Вып. 2 (5).

[6] Профессора Е. И. Покусаев (1909–1977) и В. В. Пугачев (1923–1998) работали тогда в СГУ.

[7] «Записки. Письма» И. И. Горбачевского были подготовлены к печати, прокомментированы и опубликованы И. В. Порохом в соавторстве с Б. Е. Сыроечковским (1963), «Мемуары. Статьи. Документы» И. Д. Якушкина – в соавторстве с Вас. И. Порохом (1993).